Una nuova traduzione di un classico della letteratura russa

Dostoevsky portrait

Capitolo Uno

Testo originale

Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убежден положительно, что во многом тогда ошибался, например, в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы и даже, может быть, дни, полные апатии, овладевавшей им, как бы в противоположность прежнему страху, – апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении.
Особенно тревожил его Свидригайлов: можно даже было сказать, что он как будто остановился на Свидригайлове. Со времени слишком грозных для него и слишком ясно высказанных слов Свидригайлова, в квартире у Сони, в минуту смерти Катерины Ивановны, как бы нарушилось обыкновенное течение его мыслей. Но, несмотря на то, что этот новый факт чрезвычайно его беспокоил, Раскольников как-то не спешил разъяснением дела. Порой, вдруг находя себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире, одного, за столом, в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с этим человеком и, что возможно, порешить окончательно. Один раз, зайдя куда-то за заставу, он даже вообразил себе, что ждет здесь Свидригайлова и что здесь назначено у них свидание. В другой раз он проснулся перед рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как забрел сюда. Впрочем, в эти два-три дня после смерти Катерины Ивановны он уже раза два встречался с Свидригайловым, всегда почти в квартире у Сони, куда он заходил как-то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условилось, чтобы молчать об этом до времени. Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу. Свидригайлов распоряжался похоронами и хлопотал. Соня тоже была очень занята. В последнюю встречу Свидригайлов объяснил Раскольникову, что с детьми Катерины Ивановны он как-то покончил, и покончил удачно; что у него, благодаря кой-каким связям, отыскались такие лица, с помощью которых можно было поместить всех троих сирот, немедленно, в весьма приличные для них заведения; что отложенные для них деньги тоже многому помогли, так как сирот с капиталом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что «желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что есть такие дела…». Разговор этот происходил в сенях, у лестницы. Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив голос, спросил:
– Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого и своего… Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони.
Он встал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное. Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», – подумалось вдруг Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался. После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!» – как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит; было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… или Свидригайлов… Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение… Да! да!» – думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни.
Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин.
– А! ест, стало быть, не болен! – сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть. Говорил он с видимою досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса. Можно бы подумать, что в нем засело какое-то особое и даже исключительное намерение. – Слушай, – начал он решительно, – мне там черт с вами со всеми, но по тому, что я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не считай, что я пришел допрашивать. Наплевать! Сам не хочу! Сам теперь все открывай, все ваши секреты, так я еще и слушать-то, может быть, не стану, плюну и уйду. Я пришел только узнать лично и окончательно: правда ли, во-первых, что ты сумасшедший? Про тебя, видишь ли, существует убеждение (ну, там, где-нибудь), что ты, может быть, сумасшедший или очень к тому наклонен. Признаюсь тебе, я и сам сильно был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с матерью и сестрой. Только изверг и подлец, если не сумасшедший, мог бы так поступить с ними, как ты поступил; а следственно, ты сумасшедший…
– Ты давно их видел?
– Сейчас. А ты с тех пор не видал? Где ты шляешься, скажи мне, пожалуйста, я уж к тебе три раза заходил. Мать больна со вчерашнего дня серьезно. Собралась к тебе; Авдотья Романовна стала удерживать; слушать ничего не хочет: «Если он, говорит, болен, если у него ум мешается, кто же ему поможет, как не мать?» Пришли мы сюда все, потому не бросать же нам ее одну. До самых твоих дверей упрашивали успокоиться. Вошли, тебя нет; вот здесь она и сидела. Просидела десять минут, мы над нею стояли, молча. Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало быть, здоров, и мать забыл, значит, неприлично и стыдно матери у порога стоять и ласки, как подачки, выпрашивать». Домой воротилась и слегла; теперь в жару: «Вижу, говорит, для своей у него есть время». Она полагает, что своя– то это Софья Семеновна, твоя невеста, или любовница, уж не знаю. Я пошел было тотчас к Софье Семеновне, потому, брат, я хотел все разузнать, – прихожу, смотрю: гроб стоит, дети плачут. Софья Семеновна траурные платьица им примеряет. Тебя нет. Посмотрел, извинился и вышел, так и Авдотье Романовне донес. Все, стало быть, это вздор, и нет тут никакой своей, вернее всего, стало быть, сумасшествие. Но вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, положим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты… не сумасшедший! в этом я поклянусь. Прежде всего не сумасшедший. Итак, черт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен. Так только зашел обругаться, – заключил он, вставая, – душу отвести, а я знаю, что мне теперь делать!
– Что же ты теперь хочешь делать?
– А тебе какое дело, что я теперь хочу делать?
– Смотри, ты запьешь!
– Почему… почему ты это узнал?
– Ну, вот еще!
Разумихин помолчал с минуту.
– Ты всегда был очень рассудительный человек и никогда, никогда ты не был сумасшедшим, – заметил он вдруг с жаром. – Это так: я запью! Прощай! – И он двинулся идти.
– Я о тебе, третьего дня кажется, с сестрой говорил, Разумихин.
– Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? – вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что сердце его медленно и с напряжением застучало в груди.
– Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной.
– Она!
– Да, она.
– Что же ты говорил… я хочу сказать, обо мне-то?
– Я сказал ей, что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек. Что ты ее любишь, я ей не говорил, потому она это сама знает.
– Сама знает?
– Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, – ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, – надо иль не надо тебе запивать.
– Родька… Видишь… Ну… Ах, черт! А ты-то куда хочешь отправиться? Видишь: если все это секрет, то пусть! Но я… я узнаю секрет… И уверен, что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один все и затеял. А впрочем, ты отличнейший человек! Отличнейший человек!..
– А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь до времени, не беспокойся. Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет.
Разумихин стоял в задумчивости и в волнении и что-то соображал.
«Это политический заговорщик! Наверно! И он накануне какого-нибудь решительного шага – это наверно! Иначе быть не может и… и Дуня знает…» – подумал он вдруг про себя.
– Так к тебе ходит Авдотья Романовна, – проговорил он, скандируя слова, – а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и стало быть, и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, – заключил он как бы про себя.
– Какое письмо?
– Она письмо одно получила, сегодня, ее очень встревожило. Очень. Слишком уж даже. Я заговорил о тебе – просила замолчать. Потом… потом сказала, что, может, мы очень скоро расстанемся, потом стала меня за что-то горячо благодарить; потом ушла к себе и заперлась.
– Она письмо получила? – задумчиво переспросил Раскольников.
– Да, письмо; а ты не знал? Гм.
Они оба помолчали.
– Прощай, Родион. Я, брат… было одно время… а впрочем, прощай, видишь, было одно время… Ну, прощай! Мне тоже пора. Пить не буду. Теперь не надо… врешь!
Он торопился; но, уже выходя и уже почти затворив за собою дверь, вдруг отворил ее снова и сказал, глядя куда-то в сторону:
– Кстати! Помнишь это убийство, ну, вот Порфирий-то: старуху-то? Ну, так знай, что убийца этот отыскался, сознался сам и доказательства все представил. Это один из тех самых работников, красильщики-то, представь себе, помнишь, я их тут еще защищал? Веришь ли, что всю эту сцену драки и смеху на лестнице, с своим товарищем, когда те-то взбирались, дворник и два свидетеля, он нарочно устроил именно для отводу. Какова хитрость, каково присутствие духа в этаком щенке! Поверить трудно; да сам разъяснил, сам во всем признался! И как я-то влопался! Что ж, по-моему, это только гений притворства и находчивости, гений юридического отвода, – а стало быть, нечему особенно удивляться! Разве такие не могут быть? А что он не выдержал характера и сознался, так я ему за это еще больше верю. Правдоподобнее… Но как я-то, я-то тогда влопался! За них на стену лез!
– Скажи, пожалуйста, откуда ты это узнал и почему тебя это так интересует? – с видимым волнением спросил Раскольников.
– Ну вот еще! Почему меня интересует! Спросил!.. А узнал я от Порфирия, в числе других. Впрочем, от него почти все и узнал.
– От Порфирия?
– От Порфирия.
– Что же… что же он? – испуганно спросил Раскольников.
– Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему.
– Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснял?
– Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, a теперь дело есть. Там… было одно время, что я подумал… Ну да что; потом!.. Зачем мне теперь напиваться. Ты меня и без вина напоил. Пьян ведь я, Родька! Без вина пьян теперь, ну да прощай; зайду, очень скоро.
Он вышел.
«Это, это политический заговорщик, это наверно, наверно! – окончательно решил про себя Разумихин, медленно спускаясь с лестницы. – И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны. Свидания у них пошли… А ведь она тоже мне намекала. По многим ее словам… и словечкам… и намекам все это выходит именно так! Да и как иначе объяснить всю эту путаницу? Гм! А я было думал… О господи, что это я было вздумал. Да-с, это было затмение, и я пред ним виноват! Это он тогда у лампы, в коридоре, затмение на меня навел. Тьфу! Какая скверная, грубая, подлая мысль с моей стороны! Молодец Николка, что признался… Да и прежнее теперь как все объясняется! Эта болезнь его тогда, его странные все такие поступки, даже и прежде, прежде, еще в университете, какой он был всегда мрачный, угрюмый… Но что же значит теперь это письмо? Тут, пожалуй, что-нибудь тоже есть. От кого это письмо? Я подозреваю… Гм. Нет, это я все разузнаю».
Он вспомнил и сообразил все о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал.
Раскольников, как только вышел Разумихин, встал, повернулся к окну, толкнулся в угол, в другой, как бы забыв о тесноте своей конуры, и… сел опять на диван. Он весь как бы обновился; опять борьба – значит, нашелся исход!
Да, значит нашелся исход! А то уж слишком все сперлось и закупорилось, мучительно стало давить, дурман нападал какой-то. С самой сцены с Миколкой у Порфирия начал он задыхаться без выхода, в тесноте. После Миколки в тот же день была сцена у Сони; вел и кончил он ее совсем, совсем не так, как бы мог воображать себе прежде… ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов? Свидригайлов загадка… Свидригайлов беспокоит его, это правда, но как-то не с той стороны. С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже целый исход; но Порфирий дело другое.
Итак, Порфирий сам еще и разъяснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводить начал! Порфирий-то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на одну минуту, что Миколка виновен, после того, что между ними было тогда, после той сцены, глаз на глаз, до Миколки, на которую нельзя найти правильного толкования, кроме одного? (Раскольникову несколько раз в эти дни мелькалась и вспоминалась клочками вся эта сцена с Порфирием; в целом он бы не мог вынести воспоминания.) Были в то время произнесены между ними такие слова, произошли такие движения и жесты, обменялись они такими взглядами, сказано было кой-что таким голосом, доходило до таких пределов, что уж после этого не Миколке (которого Порфирий наизусть с первого слова и жеста угадал), не Миколке было поколебать самую основу его убеждений.
А каково! Даже Разумихин начал было подозревать! Сцена в коридоре, у лампы, прошла тогда не даром. Вот он бросился к Порфирию… Но с какой же стати этот-то стал его так надувать? Что у него за цель отводить глаза у Разумихина на Миколку? Ведь он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но какие? Правда, с того утра прошло много времени, – слишком, слишком много, а о Порфирии не было ни слуху ни духу. Что ж, это, конечно, хуже…» Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошел из комнаты. Первый день, во все это время, он чувствовал себя, по крайней мере, в здравом сознании. «Надо кончить с Свидригайловым, – думал он, – и во что бы то ни стало, как можно скорей: этот тоже, кажется, ждет, чтоб я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере, он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать. «Посмотрим, посмотрим», – повторял он про себя.
Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?»
– Не ждали гостя, Родион Романыч, – вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. – Давно завернуть собирался, прохожу, думаю – почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку, если позволите.
– Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, – усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право, сам на себя подивился, если бы мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и, не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску.
«Ну, говори же, говори же, – как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. – Ну, что же, что же, что же ты не говоришь?»

Traduzione

Per Raskolnikov era giunto un periodo strano: era come se una nebbia fosse improvvisamente scesa davanti a lui, rinchiudendolo in un isolamento senza via d'uscita e opprimente. Ricordando quel periodo in seguito, molto tempo dopo, intuì che la sua coscienza a volte si era come offuscata e che ciò era continuato, con alcune interruzioni, fino alla catastrofe finale. Era assolutamente convinto di essersi sbagliato in molte cose allora, per esempio riguardo alle date e all’ora di certi avvenimenti. Per lo meno, ricordando in seguito e sforzandosi di chiarirsi ciò che ricordava, scoprì molte cose su se stesso, basandosi ormai sulle informazioni ricevute da terzi. Un evento, ad esempio, lo confondeva con un altro; un altro lo considerava la conseguenza di un avvenimento che esisteva solo nella sua immaginazione. A volte era sopraffatto da un'ansia dolorosa e tormentosa, che si trasformava persino in paura panica. Ma ricordava anche che c'erano stati momenti, ore e forse persino giorni pieni di apatia che lo aveva sopraffatto, quasi in contrapposizione alla paura precedente, un'apatia simile allo stato dolorosamente indifferente di alcuni moribondi. In generale, in questi ultimi giorni, anche lui stesso cercava, per così dire, di sfuggire alla chiara e completa comprensione della propria situazione; alcuni fatti urgenti, che richiedevano una spiegazione immediata, lo opprimevano particolarmente; ma quanto avrebbe voluto liberarsi e fuggire da altre preoccupazioni, il cui oblio minacciava, del resto, una rovina totale e ineluttabile nella sua situazione.
Svidrigailov lo turbava particolarmente: si sarebbe potuto addirittura dire che la sua mente si fosse fissata su di lui. Da quando Svidrigailov aveva pronunciato quelle parole, troppo minacciose per lui e troppo esplicite, nell’appartamento di Sonya, nel momento della morte di Katerina Ivanovna, il normale corso dei suoi pensieri era come se si fosse interrotto. Ma, nonostante questo nuovo fatto lo turbasse estremamente, Raskolnikov non aveva fretta di chiarire la questione. A volte, ritrovandosi all’improvviso in qualche zona remota e isolata della città, in qualche misera taverna, da solo a un tavolo, immerso nei suoi pensieri e ricordando a malapena come ci fosse arrivato, pensava improvvisamente a Svidrigailov: gli appariva improvvisamente troppo chiaro e inquietante che avrebbe dovuto, il prima possibile, mettersi d'accordo con quell'uomo e, se possibile, risolvere la questione una volta per tutte. Una volta, recandosi da qualche parte oltre la fortezza, si era persino immaginato che Svidrigailov lo aspettasse lì e che lì fosse stato fissato il loro incontro. Un'altra volta si era svegliato prima dell'alba da qualche parte per terra, tra i cespugli, e quasi non capiva come ci fosse finito. Del resto, in quei due o tre giorni dopo la morte di Katerina Ivanovna, aveva già incontrato Svidrigailov un paio di volte, quasi sempre nell'appartamento di Sonya, dove entrava senza una meta precisa, ma quasi sempre solo per un minuto. Si scambiavano sempre poche parole e non avevano mai parlato della questione principale, come se tra loro fosse stato tacitamente concordato di tacere al riguardo fino a tempo debito. Il corpo di Katerina Ivanovna giaceva ancora nella bara. Svidrigailov si occupava del funerale e si dava da fare. Anche Sonya era molto impegnata. Nell’ultimo incontro Svidrigailov spiegò a Raskolnikov che aveva sistemato la questione dei figli di Katerina Ivanovna, e l’aveva sistemata bene; che grazie a certe conoscenze aveva trovato delle persone con cui era stato possibile collocare tutti e tre gli orfani, immediatamente, in istituti molto dignitosi per loro; che anche i soldi messi da parte per loro erano stati di grande aiuto, poiché è molto più facile collocare orfani con un capitale che orfani mendicanti. Disse qualcosa anche di Sonya, promise di passare lui stesso da Raskolnikov nei giorni seguenti e accennò che «avrebbe voluto consultarsi; che era davvero necessario parlare, che c'erano delle questioni...». Questa conversazione ebbe luogo nell'atrio, vicino alle scale. Svidrigailov guardò intensamente negli occhi Raskolnikov e improvvisamente, dopo una pausa e abbassando la voce, chiese:
– Ma che le prende, Rodion Romanovich? Davvero! Mi ascolta e mi guarda, ma sembra che non capisca. Si rallegri un po'. Parliamo un po’: peccato solo che ci siano tante cose da fare, sia per gli altri che per me… Eh, Rodion Romanovich, – aggiunse all’improvviso, – tutti hanno bisogno di aria, aria, aria… Prima di tutto!
Si fece improvvisamente da parte per lasciar passare il prete e il sacrestano che salivano le scale. Stavano andando a celebrare una funzione funebre. Per ordine di Svidrigailov, le funzioni funebri venivano celebrate due volte al giorno, puntualmente. Svidrigailov proseguì per la sua strada. Raskolnikov rimase lì un attimo, rifletté ed entrò nell’appartamento di Sonya seguendo il prete.
Si fermò sulla soglia. La funzione stava iniziando, in un’atmosfera silenziosa, solenne, malinconica. Il pensiero della morte e la sensazione della sua presenza avevano sempre rappresentato per lui qualcosa di opprimente e misticamente terrificante, fin dall’infanzia; del resto, era da molto tempo che non assisteva a una funzione funebre. E c’era anche qualcos’altro, qualcosa di troppo terrificante e inquietante. Guardava i bambini: erano tutti in ginocchio davanti alla bara, Polechka piangeva. Dietro di loro, piangendo silenziosamente e come timidamente, pregava Sonya. «Eppure in questi giorni non mi ha guardato nemmeno una volta e non mi ha detto una parola», pensò improvvisamente Raskolnikov. Il sole illuminava intensamente la stanza; il fumo dell’incenso saliva a volute; il sacerdote recitava «Concedi il riposo, Signore». Raskolnikov assistette all’intera funzione. Benedicendo e congedandosi, il sacerdote si guardava intorno in modo strano. Dopo la funzione, Raskolnikov si avvicinò a Sonya. Lei improvvisamente lo prese per entrambe le mani e appoggiò la testa sulla sua spalla. Quel breve gesto lasciò Raskolnikov perplesso; era persino strano: come? Non c'era il minimo disgusto, il minimo orrore per lui, il minimo brivido nella sua mano! Era davvero una sorta di infinito della propria umiliazione. Così, almeno, lui lo interpretò. Sonya non disse nulla. Raskolnikov le strinse la mano e uscì. Si sentì terribilmente oppresso. Se fosse stato possibile andare da qualche parte in quel momento e rimanere completamente solo, anche solo per tutta la vita, si sarebbe considerato felice. Ma il fatto era che ultimamente, sebbene fosse quasi sempre solo, non riusciva affatto a sentirsi solo. Gli capitava di andare fuori città, di uscire sulla strada maestra, una volta era persino andato in un boschetto; ma più il luogo era appartato, più sentiva forte come se ci fosse una presenza vicina e inquietante, non proprio spaventosa, ma in qualche modo molto fastidiosa, così tornava in fretta in città, si mescolava alla folla, entrava nelle taverne, nei locali dove si beveva, andava a Tolkuchy, a Sennaya. Qui era come se fosse più facile e persino più appartato. In una taverna, verso sera, cantavano canzoni: rimase seduto un'ora intera ad ascoltare e ricordava che gli era stato persino molto piacevole. Ma verso la fine si sentì improvvisamente di nuovo inquieto; era come se un rimorso di coscienza avesse cominciato a tormentarlo: «Ecco, me ne sto seduto ad ascoltare canzoni, ma è forse questo che dovrei fare!» – come se avesse pensato. Del resto, capì subito che non era solo questo a turbarlo; c’era qualcosa che richiedeva una soluzione immediata, ma che non si poteva né comprendere né esprimere a parole. Tutto si aggrovigliava in un groviglio. «No, meglio una lotta! Meglio di nuovo Porfirij… o Svidrigajlov… Che arrivi presto di nuovo una sfida, un attacco da parte di qualcuno… Sì! Sì!» – pensava. Uscì dalla taverna e si precipitò quasi di corsa. Il pensiero di Duna e di sua madre gli suscitò improvvisamente, per qualche motivo, una sorta di terrore panico. Proprio quella notte, poco prima dell'alba, si svegliò tra i cespugli, sull'Isola di Krestovsky, tutto tremante, in preda alla febbre; tornò a casa e arrivò già nelle prime ore del mattino. Dopo alcune ore di sonno la febbre era passata, ma si era svegliato troppo tardi: erano le due del pomeriggio.
Si ricordò che quel giorno era previsto il funerale di Katerina Ivanovna e si rallegrò di non avervi partecipato. Nastasia gli portò da mangiare; lui mangiò e bevve con grande appetito, quasi con avidità. La sua mente era più lucida e lui stesso era più tranquillo rispetto agli ultimi tre giorni. Si stupì persino, per un attimo, dei precedenti attacchi di panico che lo avevano assalito. La porta si aprì ed entrò Razumichin.
– Ah! Allora non è malato! – disse Razumichin, prese una sedia e si sedette al tavolo di fronte a Raskolnikov. Era turbato e non cercava di nasconderlo. Parlava con evidente irritazione, ma senza fretta e senza alzare particolarmente la voce. Si sarebbe potuto pensare che in lui si fosse insinuato un intento particolare, persino eccezionale. – Ascolta, – esordì con decisione, – non me ne frega niente di voi, ma da quello che vedo ora mi è chiaro che non riesco a capire nulla; per favore, non pensare che sia venuto per farti un interrogatorio. Non me ne frega niente! Non voglio nemmeno farlo! Racconta tu tutto adesso, tutti i tuoi segreti, così forse non ti ascolterò nemmeno, sputerò e me ne andrò. Sono venuto solo per sapere di persona e una volta per tutte: è vero, innanzitutto, che sei pazzo? Su di te, vedi, c'è la convinzione (beh, da qualche parte) che tu sia, forse, pazzo o molto incline a esserlo. Ti confesso che anch’io ero fortemente incline a sostenere questa opinione, in primo luogo a giudicare dalle tue azioni stupide e in parte ripugnanti (inspiegabili), e in secondo luogo dal tuo recente comportamento con tua madre e tua sorella. Solo un mostro e un mascalzone, se non un pazzo, avrebbe potuto trattarle come hai fatto tu; e di conseguenza, sei pazzo...
– È da molto che non le vedi?
– Adesso. E tu non l'hai visto da allora? Dimmi, per favore, dove te ne vai in giro? Sono già passato da te tre volte. Mia madre sta male, è grave da ieri. Stavo per venire da te; Avdotya Romanovna ha cercato di trattenermi; non vuole sentire ragioni: «Se lui, dice, è malato, se ha i sensi confusi, chi gli darà una mano, se non sua madre?» Siamo venuti tutti qui, perché non potevamo lasciarla da sola. Fino alla tua porta l'abbiamo pregata di calmarsi. Siamo entrati, tu non c'eri; ed eccola lì seduta. È rimasta seduta dieci minuti, noi le stavamo accanto in silenzio. Si è alzata e ha detto: «Se esce dal cortile, quindi sta bene, e si è dimenticato di sua madre, significa che è sconveniente e vergognoso per una madre stare sulla soglia a mendicare affetto come se fosse un'elemosina». È tornata a casa e si è messa a letto; ora, nella febbre: «Vedo, dice, che per la sua ha tempo». Lei pensa che la sua sia Sofja Semenovna, la tua fidanzata, o l'amante, non so proprio. Sono andato subito da Sofja Semenovna, perché, fratello, volevo sapere tutto; arrivo, guardo: c’è la bara, i bambini piangono. Sofja Semenovna fa provare loro gli abiti da lutto. Tu non ci sei. Ho dato un’occhiata, mi sono scusato e sono uscito, e così ho riferito ad Avdotja Romanovna. Tutto questo, quindi, è una sciocchezza, e qui non c'è nulla di vero, o meglio, si tratta di follia. Ma tu te ne stai lì a divorare manzo bollito, come se non mangiassi da tre giorni. Va bene, anche i pazzi mangiano, ma anche se non mi hai detto una parola, tu... non sei pazzo! Su questo lo giuro. Prima di tutto non sei pazzo. Ebbene, al diavolo tutti voi, perché qui c'è un mistero, un segreto; e io non ho intenzione di scervellarmi sui vostri segreti. Sono solo passato per sfogarmi – concluse alzandosi – per togliermi un peso dallo stomaco, e so cosa devo fare adesso!
– E adesso cosa vuoi fare?
– Che te ne importa di quello che voglio fare adesso?
– Senti, finirai per ubriacarti!
– Perché… perché l’hai scoperto?
– Ma dai!
Razumikhin rimase in silenzio per un minuto.
– Sei sempre stato una persona molto ragionevole e non sei mai, mai stato pazzo, – osservò improvvisamente con veemenza. – È così: mi darò all’alcol! Addio! – E si mise in cammino.
– Stavo parlando di te, mi sembra, l'altro ieri, con mia sorella, Razumichin.
– Di me! Sì... dove l'avresti potuta vedere l'altro ieri? – Razumichin si fermò all'improvviso, impallidendo persino un po'. Si poteva intuire che il suo cuore battesse lentamente e con tensione nel petto.
– È venuta qui, da sola, si è seduta qui, ha parlato con me.
– Lei!
– Sì, lei.
– E cosa le hai detto… voglio dire, di me?
– Le ho detto che sei una persona molto buona, onesta e laboriosa. Non le ho detto che la ami, perché lo sa già da sola.
– Lo sa da sola?
– Ma figurati! Ovunque io andassi, qualunque cosa mi accadesse, tu rimarrai per loro una benedizione. Io, per così dire, te li affido, Razumichin. Lo dico perché so perfettamente quanto tu la ami e sono convinto della purezza del tuo cuore. So anche che lei potrebbe amarti, e forse ti ama già. Ora decidi tu, come meglio credi, se devi o non devi ubriacarti.
– Rodka… Vedi… Beh… Ah, al diavolo! E tu dove vuoi andare? Vedi: se tutto questo è un segreto, che lo sia! Ma io… io scoprirò il segreto… E sono sicuro che si tratterà sicuramente di qualche sciocchezza e di futili paure, e che sei stato tu a inventarti tutto. D'altronde, sei una persona eccellente! Una persona eccellente!..
– E io volevo proprio dirti, ma mi hai interrotto, che hai ragionato molto bene poco fa, nel decidere di non voler conoscere questi misteri e segreti. Lascia stare per ora, non preoccuparti. Saprai tutto a tempo debito, proprio quando sarà necessario. Ieri una persona mi ha detto che all’uomo serve aria, aria, aria! Voglio andare da lui adesso e scoprire cosa intende dire.
Razumichin se ne stava lì pensieroso e agitato, riflettendo su qualcosa.
«È un cospiratore politico! Sicuramente! E sta per compiere un passo decisivo – questo è certo! Non può essere altrimenti e… e Dunya lo sa…» – pensò improvvisamente tra sé e sé.
– Quindi Avdotja Romanovna viene da te – disse, scandendo le parole – e tu stesso vuoi vedere l’uomo che dice che ci vuole più aria, aria e… e quindi anche questa lettera… anche questa è qualcosa dello stesso genere – concluse come tra sé e sé.
– Che lettera?
– Ha ricevuto una lettera, oggi, che l’ha molto turbata. Molto. Troppo, direi. Ho parlato di te – mi ha chiesto di tacere. Poi… poi ha detto che forse ci separeremo molto presto, poi ha cominciato a ringraziarmi con fervore per qualcosa; poi è andata nella sua stanza e si è chiusa dentro.
– Ha ricevuto una lettera? – ripeté pensieroso Raskolnikov.
– Sì, una lettera; e tu non lo sapevi? Ehm.
Rimasero entrambi in silenzio.
– Addio, Rodion. Io, fratello… c’è stato un tempo… ma comunque, addio, vedi, c’è stato un tempo… Beh, addio! Anche per me è ora. Non berrò. Ora non serve… menti!
Era di fretta; ma, mentre usciva e aveva già quasi chiuso la porta dietro di sé, improvvisamente la riaprì e disse, guardando da qualche parte di lato:
– A proposito! Ti ricordi quell’omicidio, beh, quello di Porfirij: la vecchia? Beh, sappi che quell’assassino è stato trovato, ha confessato lui stesso e ha presentato tutte le prove. È uno di quei lavoratori, i tintori, figurati, ricordi, li difendevo ancora qui? Ci credi che tutta quella scena di rissa e risate sulle scale, con il suo compagno, mentre salivano, il portiere e i due testimoni, l’ha inscenata apposta proprio per depistare? Che astuzia, che presenza di spirito in un tale ragazzino! È difficile da credere; ma lui stesso l’ha spiegato, ha confessato tutto! E come ci sono cascato! Beh, secondo me, è solo un genio della finzione e dell’intraprendenza, un genio della diversione legale – e quindi non c’è nulla di cui stupirsi particolarmente! Non possono esistere persone del genere? E se non ha resistito e ha confessato, beh, per questo gli credo ancora di più. È più plausibile... Ma come ho fatto, come ho fatto a cascarci allora! Mi sono arrampicato sul muro per loro!
– Dimmi, per favore, come l’hai saputo e perché ti interessa così tanto? – chiese Raskolnikov con evidente agitazione.
– Ma dai! Perché mi interessa! Mi hai chiesto questo!… L’ho saputo da Porfirij, tra gli altri. Del resto, ho saputo quasi tutto da lui.
– Da Porfirij?
– Da Porfirij.
– Ma allora… cosa ha detto? – chiese Raskolnikov spaventato.
– Me l'ha spiegato benissimo. Me l'ha spiegato psicologicamente, a modo suo.
– Te l’ha spiegato lui? Te l’ha spiegato lui stesso?
– Lui stesso, lui stesso; addio! Poi ti racconterò ancora qualcosa, ma ora ho da fare. C'è stato un periodo in cui ho pensato... Ma che importa; poi!.. Perché dovrei ubriacarmi adesso? Mi hai già fatto ubriacare senza vino. Sono ubriaco, Rodka! Ubriaco senza vino adesso, beh, addio; passerò a trovarti, molto presto.
Uscì.
«È un cospiratore politico, lo è sicuramente, sicuramente! – concluse definitivamente tra sé e sé Razumichin, scendendo lentamente le scale. – E ha coinvolto anche mia sorella; questo è perfettamente in linea con il carattere di Avdotja Romanovna. I loro incontri sono iniziati... Eppure anche lei mi aveva fatto delle allusioni. Da molte delle sue parole... e frasi... e allusioni, tutto questo risulta proprio così! E come spiegare altrimenti tutta questa confusione? Ehm! E io pensavo... Oh Signore, cosa mi era venuto in mente. Sì, è stato un momento di smarrimento, e la colpa è mia! È stato lui allora, sotto la lampada, nel corridoio, a farmi perdere la testa. Che schifo! Che pensiero cattivo, grossolano, meschino da parte mia! Bravo Nikolka, che ha confessato... E ora si spiega tutto anche il passato! Quella sua malattia di allora, tutti quei suoi strani comportamenti, anche prima, prima ancora, all’università, com’era sempre cupo, scontroso… Ma cosa significa ora questa lettera? Qui, forse, c’è qualcosa. Da chi viene questa lettera? Ho un sospetto… Ehm. No, scoprirò tutto».
Si ricordò e capì tutto di Dunetchka, e il suo cuore si fermò. Balzò in piedi e corse via.
Non appena Razumichin uscì, Raskolnikov si alzò, si voltò verso la finestra, si spinse in un angolo, poi in un altro, come se avesse dimenticato la ristrettezza della sua tana, e... si sedette di nuovo sul divano. Era come se fosse rinato; di nuovo una lotta – quindi, si era trovata una via d'uscita!
Sì, quindi si è trovata una via d'uscita! Altrimenti la situazione si era davvero incanalata e bloccata, la pressione era diventata insopportabile, mi assaliva una sorta di torpore. Proprio dalla scena con Mikolka a casa di Porfirij, aveva iniziato a sentirsi soffocare, senza via d'uscita, in quella gabbia angusta. Dopo Mikolka, lo stesso giorno c'era la scena da Sonya; l'ha condotta e conclusa in modo del tutto, del tutto diverso da come avrebbe potuto immaginarsi prima... si è indebolito, quindi, istantaneamente e radicalmente! In un colpo solo! Eppure aveva acconsentito allora con Sonya, aveva acconsentito lui stesso, con il cuore, che non avrebbe potuto vivere da solo con una cosa del genere nel cuore! E Svidrigailov? Svidrigailov è un enigma... Svidrigailov lo turba, è vero, ma in qualche modo non da quel lato. Con Svidrigailov, forse, c'è ancora da lottare. Svidrigailov, forse, è anche un'intera questione; ma Porfirij è un'altra cosa.
Ebbene, Porfirij stesso aveva spiegato a Razumichin, glielo aveva spiegato psicologicamente! Aveva ricominciato a tirare in ballo la sua maledetta psicologia! Porfirij? Ma come avrebbe potuto Porfirij credere anche solo per un minuto che Mikolka fosse colpevole, dopo quello che era successo tra loro allora, dopo quella scena, faccia a faccia, prima di Mikolka, per la quale non si può trovare una spiegazione corretta, se non una sola? (In quei giorni a Raskolnikov balenava e tornava alla mente a frammenti l'intera scena con Porfirij; nel complesso non avrebbe potuto sopportarne il ricordo.) In quel momento erano state pronunciate tra loro parole del genere, c'erano stati movimenti e gesti del genere, si erano scambiati sguardi del genere, era stato detto qualcosa con un tono del genere, si era arrivati a tali estremi che, dopo tutto ciò, non era più Mikolka (che Porfirio aveva indovinato a memoria fin dalla prima parola e dal primo gesto) a poter scuotere le fondamenta stesse delle sue convinzioni.
E come no! Persino Razumichin aveva cominciato a insospettirsi! Quella scena nel corridoio, vicino alla lampada, non era stata vana. Ecco che si era precipitato da Porfirij… Ma per quale motivo mai quest’ultimo avrebbe dovuto prenderlo così in giro? Qual era il suo scopo nel distogliere lo sguardo di Razumichin verso Mikolka? Dopotutto, aveva sicuramente qualcosa in mente; c'erano delle intenzioni, ma quali? È vero, da quella mattina era passato molto tempo, – troppo, troppo, e di Porfirij non si era sentita né voce né traccia. Beh, questo, naturalmente, era peggio...» Raskolnikov prese il berretto e, pensieroso, uscì dalla stanza. Il primo giorno, in tutto quel tempo, si era sentito, almeno, in pieno possesso delle sue facoltà mentali. «Bisogna farla finita con Svidrigailov, – pensava, – e a tutti i costi, il più presto possibile: anche lui, a quanto pare, aspetta che sia io ad andare da lui». E in quel momento un tale odio si levò improvvisamente dal suo cuore stanco che, forse, avrebbe potuto uccidere uno di quei due: Svidrigailov o Porfirij. Per lo meno, sentì che se non ora, in seguito sarebbe stato in grado di farlo. «Vedremo, vedremo», – ripeteva tra sé e sé.
Ma non appena aprì la porta del portico, si imbatté proprio in Porfirij. Questi stava entrando da lui. Raskolnikov rimase di sasso per un attimo. Stranamente, non si stupì molto di vedere Porfirio e quasi non ne ebbe paura. Si limitò a sussultare, ma si preparò rapidamente, in un istante. «Forse è la svolta! Ma come mai si è avvicinato silenziosamente, come un gatto, e io non ho sentito nulla? Mi avrà forse origliato?»
– Non aspettavamo ospiti, Rodion Romanovich – esclamò Porfirij Petrovich ridendo. – Era da un po’ che pensavo di passare da queste parti; mentre camminavo mi sono detto: «Perché non entrare cinque minuti a vedere come va?». State andando da qualche parte? Non vi tratterrò. Solo una sigaretta, se mi permettete.
– Si accomodi, Porfirij Petrovich, si accomodi – disse Raskolnikov facendo accomodare l’ospite con un’aria apparentemente così soddisfatta e amichevole che, in verità, si sarebbe stupito di se stesso se avesse potuto guardarsi. Che gente, che feccia! A volte capita che un uomo sopporti per mezz'ora la paura della morte con un brigante, ma quando gli mettono definitivamente il coltello alla gola, allora anche la paura svanisce. Si sedette proprio di fronte a Porfirij e, senza battere ciglio, lo guardò. Porfirij socchiuse gli occhi e cominciò ad accendersi la sigaretta.
«Beh, parla, parla», sembrava che volesse saltare fuori dal cuore di Raskolnikov. «Beh, cosa c'è, cosa c'è, perché non parli?»