Capitolo Sette
Testo originale
В тот же день, но уже вечером, часу в седьмом, Раскольников подходил к квартире матери и сестры своей, – к той самой квартире в доме Бакалеева, где устроил их Разумихин. Вход на лестницу был с улицы. Раскольников подходил, все еще сдерживая шаг и как бы колеблясь: войти или нет? Но он бы не воротился ни за что; решение его было принято. «К тому же все равно, они еще ничего не знают, – думал он, – а меня уже привыкли считать за чудака…» Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было почти обезображено от усталости, непогоды, физического утомления и чуть не суточной борьбы с самим собою. Всю эту ночь провел он один, бог знает где. Но, по крайней мере, он решился.
Он постучал в дверь; ему отперла мать. Дунечки дома не было. Даже и служанки на ту пору не случилось. Пульхерия Александровна сначала онемела от радостного изумления; потом схватила его за руку и потащила в комнату.
– Ну, вот и ты! – начала она, запинаясь от радости. – Не сердись на меня, Родя, что я тебя так глупо встречаю, со слезами: это я смеюсь, а не плачу. Ты думаешь, я плачу? Нет, это я радуюсь, а уж у меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у меня со смерти твоего отца, от всего плачу. Садись, голубчик, устал, должно быть, вижу. Ах, как ты испачкался.
– Я под дождем вчера был, мамаша… – начал было Раскольников.
– Да нет же, нет! – вскинулась Пульхерия Александровна, перебивая его, – ты думал, я тебя так сейчас и допрашивать начну, по бабьей прежней привычке, не тревожься. Я ведь понимаю, все понимаю, теперь я уж выучилась по-здешнему и, право, сама вижу, что здесь умнее. Я раз навсегда рассудила: где мне понимать твои соображения и требовать у тебя отчетов? У тебя, может быть, и бог знает какие дела и планы в голове, или мысли там какие-нибудь зарождаются; так мне тебя и толкать под руку: об чем, дескать, думаешь? Я вот… Ах, господи! Да что же это я толкусь туда и сюда, как угорелая… Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я и ахнула, как увидела; вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?
– Покажите-ка, мамаша.
Раскольников взял газету и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол.
– Но только, Родя, как я ни глупа, но все-таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним из первых людей, если не самым первым в нашем ученом мире. И смели они про тебя думать, что ты помешался. Ха-ха-ха! ты не знаешь – ведь они это думали! Ах, низкие червяки, да где им понимать, что такое ум! И ведь Дунечка тоже чуть не верила – каково! Покойник отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли! Я, Родя, дней шесть-семь назад убивалась, смотря на твое платье, как ты живешь, что ешь и в чем ходишь. А теперь вижу, что опять-таки глупа была, потому захочешь, все теперь себе сразу достанешь, умом и талантом. Это ты покамест, значит, не хочешь теперь и гораздо важнейшими делами занимаешься…
– Дуни дома нет, мамаша?
– Нету, Родя. Очень часто ее дома не вижу, оставляет меня одну. Дмитрий Прокофьич, спасибо ему, заходит со мной посидеть и все об тебе говорит. Любит он тебя и уважает, мой друг. Про сестру же не говорю, чтоб она уж так очень была ко мне непочтительна. Я ведь не жалуюсь. У ней свой характер, у меня свой; у ней свои тайны какие-то завелись; ну, у меня тайн от вас нет никаких. Конечно, я твердо уверена, что Дуня слишком умна и, кроме того, и меня и тебя любит… но уж не знаю, к чему все это приведет. Вот ты меня осчастливил теперь, Родя, что зашел, а она-то вот и прогуляла; придет, я и скажу; а без тебя брат был, а ты где изволила время проводить? Ты меня, Родя, очень-то и не балуй: можно тебе – зайди, нельзя – нечего делать, и так подожду. Ведь я все-таки буду знать, что ты меня любишь, с меня и того довольно. Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех, а нет-нет – и сам зайдешь проведать, чего ж лучше? Ведь вот зашел же теперь, чтоб утешить мать, я ведь вижу…
Тут Пульхерия Александровна вдруг заплакала.
– Опять я! Не гляди на меня, дуру! Ах, господи, да что ж я сижу, – вскричала она, срываясь с места, – ведь кофей есть, а я тебя и не потчую! Вот ведь эгоизм-то старушечий что значит. Сейчас, сейчас!
– Маменька, оставьте это, я сейчас пойду. Я не для того пришел. Пожалуйста, выслушайте меня.
Пульхерия Александровна робко подошла к нему.
– Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь? – спросил он вдруг от полноты сердца, как бы не думая о своих словах и не взвешивая их.
– Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь! Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню.
– Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил, и теперь рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, – продолжал он с тем же порывом, – я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, все это была неправда. Вас я никогда не перестану любить… Ну и довольно; мне казалось, что так надо сделать и этим начать…
Пульхерия Александровна молча обнимала его, прижимала к своей груди и тихо плакала.
– Что с тобой, Родя, не знаю, – сказала она наконец, – думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое горе готовится, оттого ты тоскуешь. Давно я уже предвижу это, Родя. Прости меня, что об этом заговорила; все об этом думаю и по ночам не сплю. Эту ночь и сестра твоя всю напролет в бреду пролежала и все о тебе вспоминала. Расслушала я что-то, а ничего не поняла. Все утро как перед казнью ходила, чего-то ждала, предчувствовала и вот дождалась! Родя, Родя, куда же ты? Едешь, что ли, куда-нибудь?
– Еду.
– Так я и думала! Да ведь и я с тобой поехать могу, если тебе надо будет. И Дуня; она тебя любит, она очень любит тебя, и Софья Семеновна, пожалуй, пусть с нами едет, если надо; видишь, я охотно ее вместо дочери даже возьму. Нам Дмитрий Прокофьич поможет вместе собраться… но… куда же ты… едешь?
– Прощайте, маменька.
– Как! Сегодня же! – вскрикнула она, как бы теряя его навеки.
– Мне нельзя, мне пора, мне очень нужно…
– И мне нельзя с тобой?
– Нет, а вы станьте на колени и помолитесь за меня богу. Ваша молитва, может, и дойдет.
– Дай же, я перекрещу тебя, благословлю тебя! Вот так, вот так. О боже, что это мы делаем!
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута.
– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали. А что я давно плачу, то это сердце материнское беду предузнало. Я как только в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по твоему взгляду одному угадала, так сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня, как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно, пришел час роковой. Родя, Родя, ты ведь не сейчас едешь?
– Нет.
– Ты еще придешь?
– Да… приду.
– Родя, не сердись, я и расспрашивать не смею. Знаю, что не смею, но так, два только словечка скажи мне, далеко куда ты едешь?
– Очень далеко.
– Что же там, служба какая, карьера, что ли, тебе?
– Что бог пошлет… помолитесь только за меня…
Раскольников пошел к дверям, но она ухватилась за него и отчаянным взглядом смотрела ему в глаза. Лицо ее исказилось от ужаса.
– Довольно, маменька, – сказал Раскольников, глубоко раскаиваясь, что вздумал прийти.
– Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь?
– Приду, приду, прощайте.
Он вырвался наконец.
Вечер был свежий, теплый и ясный; погода разгулялась еще с утра. Раскольников шел в свою квартиру; он спешил. Ему хотелось кончить все до заката солнца. До тех же пор не хотелось бы с кем-нибудь повстречаться. Поднимаясь в свою квартиру, он заметил, что Настасья, оторвавшись от самовара, пристально следит за ним и провожает его глазами. «Уж нет ли кого у меня?» – подумал он. Ему с отвращением померещился Порфирий. Но, дойдя до своей комнаты и отворив ее, он увидел Дунечку. Она сидела одна-одинешенька, в глубоком раздумье и, кажется, давно уже ждала его. Он остановился на пороге. Она привстала с дивана в испуге и выпрямилась пред ним. Ее взгляд, неподвижно устремленный на него, изображал ужас и неутолимую скорбь. И по одному этому взгляду он уже понял сразу, что ей все известно.
– Что же мне, входить к тебе или уйти? – спросил он недоверчиво.
– Я целый день сидела у Софьи Семеновны; мы ждали тебя обе. Мы думали, что ты непременно туда зайдешь.
Раскольников вошел в комнату и в изнеможении сел на стул.
– Я как-то слаб, Дуня; уж очень устал; а мне бы хотелось хоть в эту-то минуту владеть собою вполне.
Он недоверчиво вскинул на нее глазами.
– Где же ты был всю ночь?
– Не помню хорошо; видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но… я не решился… – прошептал он, опять недоверчиво взглядывая на Дуню.
– Слава богу! А как мы боялись именно этого, я и Софья Семеновна! Стало быть, ты в жизнь еще веруешь: слава богу, слава богу!
Раскольников горько усмехнулся.
– Я не веровал, а сейчас вместе с матерью, обнявшись, плакали; я не верую, а ее просил за себя молиться. Это бог знает, как делается, Дунечка, и я ничего в этом не понимаю.
– Ты у матери был? Ты же ей и сказал? – в ужасе воскликнула Дуня. – Неужели ты решился сказать?
– Нет, не сказал… словами; но она многое поняла. Она слышала ночью, как ты бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я, может быть, дурно сделал, что заходил. Уж и не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкий человек, Дуня.
– Низкий человек, а на страданье готов идти! Ведь ты идешь же?
– Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь, – сказал он, забегая наперед. – Это гордость, Дуня?
– Гордость, Родя.
Как будто огонь блеснул в его потухших глазах; ему точно приятно стало, что он еще горд.
– А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды? – спросил он с безобразною усмешкой, заглядывая в ее лицо.
– О Родя, полно! – горько воскликнула Дуня.
Минуты две продолжалось молчание. Он сидел потупившись и смотрел в землю; Дунечка стояла на другом конце стола и с мучением смотрела на него. Вдруг он встал:
– Поздно, пора. Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя.
Крупные слезы текли по щекам ее.
– Ты плачешь, сестра, а можешь ты протянуть мне руку?
– И ты сомневался в этом?
Она крепко обняла его.
– Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление? – вскричала она, сжимая его в объятиях и целуя его.
– Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве, – то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!..
– Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! – в отчаянии вскричала Дуня.
– Которую все проливают, – подхватил он чуть не в исступлении, – которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (При неудаче все кажется глупо!) Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я – подлец! Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!
– Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!
– А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..
Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…
– Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем спорить! Пора, очень пора. Не ходи за мной, умоляю тебя, мне еще надо зайти… А поди теперь и тотчас же сядь подле матери. Умоляю тебя об этом! Это последняя, самая большая моя просьба к тебе. Не отходи от нее все время; я оставил ее в тревоге, которую она вряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет с ума. Будь же с нею! Разумихин будет при вас; я ему говорил… Не плачь обо мне: я постараюсь быть и мужественным и честным, всю жизнь, хоть я и убийца. Может быть, ты услышишь когда-нибудь мое имя. Я не осрамлю вас, увидишь; я еще докажу… теперь покамест до свиданья, – поспешил он заключить, опять заметив какое-то странное выражение в глазах Дуни при последних словах и обещаниях его. – Что же ты так плачешь? Не плачь, не плачь; ведь не совсем же расстаемся!.. Ах, да! Постой, забыл!..
Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.
– Вот с нею я много переговорил и об этом, с нею одной, – произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уж нет. Главное, главное в том, что все теперь пойдет по-новому, переломится надвое, – вскричал он вдруг, опять возвращаясь к тоске своей, – все, все, а приготовлен ли я к тому? Хочу ли я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленные испытания? К чему они, лучше ли я буду сознавать тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне тогда и жить? Зачем я теперь-то соглашаюсь так жить? О, я знал, что я подлец, когда я сегодня, на рассвете, стоял над Невой!
Оба, наконец, вышли. Трудно было Дуне, но она любила его! Она пошла, но, отойдя шагов пятьдесят, обернулась еще раз взглянуть на него. Его еще было видно. Но, дойдя до угла, обернулся и он; в последний раз они встретились взглядами; но, заметив, что она на него смотрит, он нетерпеливо и даже с досадой махнул рукой, чтоб она шла, а сам круто повернул за угол.
«Я зол, я это вижу, – думал он про себя, устыдясь чрез минуту своего досадливого жеста рукой Дуне. – Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого! А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать – двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником? Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно… Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того – идиот! А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!»
Он глубоко задумался о том: «каким же это процессом может так произойти, что он, наконец, пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все это будет именно так, как по книге, а не иначе!»
Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но все-таки шел.
Traduzione
Lo stesso giorno, ma già di sera, verso le sette, Raskolnikov si avvicinò all'appartamento della madre e della sorella, proprio quell'appartamento nel palazzo di Bakaleev dove Razumikhin le aveva sistemate. L'ingresso delle scale era dalla strada. Raskolnikov si avvicinò, ancora trattenendo il passo e come se esitasse: entrare o no? Ma non sarebbe tornato indietro per nulla al mondo; la sua decisione era presa. «E poi, tanto non sanno ancora nulla – pensava – e sono già abituati a considerarmi un tipo strano…» Il suo abito era orribile: tutto sporco, dopo aver passato tutta la notte sotto la pioggia, strappato, lacero. Il suo volto era quasi sfigurato dalla stanchezza, dalle intemperie, dall'esaurimento fisico e dalla lotta con se stesso durata quasi un giorno intero. Aveva trascorso tutta quella notte da solo, Dio solo sa dove. Ma, almeno, si era deciso.
Bussò alla porta; gli aprì la madre. Dunetchka non era in casa. Non c'era nemmeno la domestica in quel momento. Pulcheria Alexandrovna dapprima rimase paralizzata da una gioiosa sorpresa; poi lo afferrò per mano e lo trascinò in camera.
– Eccoti qui! – esordì lei, balbettando per la gioia. – Non prendertela con me, Rodja, se ti accolgo in modo così sciocco, con le lacrime agli occhi: sto ridendo, non piangendo. Pensi che stia piangendo? No, sono felice, ma ho questa stupida abitudine: mi scendono le lacrime. È da quando è morto tuo padre che piango per tutto. Siediti, tesoro, devi essere stanco, lo vedo. Ah, come ti sei sporcato.
– Ieri sono stato sotto la pioggia, mamma... – cominciò Raskolnikov.
– Ma no, no! – esclamò Pulcheria Aleksandrovna, interrompendolo – pensavi che ti avrei subito messo sotto interrogatorio, come facevo un tempo da donna, ma non preoccuparti. Capisco, capisco tutto; ormai ho imparato a fare come si fa qui e, davvero, mi rendo conto da sola che qui si agisce con più intelligenza. Ho deciso una volta per tutte: che senso ha per me cercare di capire le tue riflessioni e chiederti spiegazioni? Magari hai in testa chissà quali faccende e progetti, o magari lì dentro stanno nascendo dei pensieri; e io dovrei spronarti: a cosa stai pensando, diciamo? Io invece... Ah, Dio mio! Ma perché mi agito così, come una pazza... Ecco, Rodja, sto leggendo il tuo articolo sulla rivista già per la terza volta, me l’ha portato Dmitrij Prokof’ič. E ho fatto un balzo quando l’ho visto; che sciocca, penso tra me e me, ecco a cosa si dedica, ecco la chiave di tutto! Forse in quel momento aveva nuove idee in testa; lui ci rifletteva sopra, io lo tormentavo e lo mettevo in imbarazzo. Leggo, amico mio, e, naturalmente, non capisco molto; ma d'altronde è giusto che sia così: come potrei?
– Mi faccia vedere, mamma.
Raskolnikov prese il giornale e diede una rapida occhiata al suo articolo. Per quanto ciò fosse in contrasto con la sua situazione e il suo stato d'animo, provò quella strana sensazione, al tempo stesso amara e dolce, che prova un autore quando vede per la prima volta pubblicato un proprio scritto; del resto, i ventitré anni avevano fatto il loro effetto. Durò un solo istante. Dopo aver letto alcune righe, aggrottò le sopracciglia e una terribile malinconia gli strinse il cuore. Tutta la sua lotta interiore degli ultimi mesi gli tornò in mente in un colpo solo. Con disgusto e fastidio gettò l'articolo sul tavolo.
– Ma, Rodja, per quanto io sia stupida, posso comunque giudicare che molto presto sarai uno dei primi, se non il primo in assoluto, nel nostro mondo accademico. E hanno osato pensare che tu fossi impazzito. Ah-ah-ah! Tu non lo sai, ma loro lo pensavano davvero! Ah, meschini vermi, come potrebbero mai capire cos'è l'intelligenza! E anche Dunetchka quasi ci credeva – figurati! Il tuo defunto padre ha inviato due volte dei lavori alle riviste: prima delle poesie (ho ancora il quaderno, te lo mostrerò un giorno), e poi addirittura un intero racconto (ho chiesto io stessa che me lo facesse ricopiare), e come abbiamo pregato entrambi che lo accettassero... non l'hanno accettato! Io, Rodja, sei o sette giorni fa mi tormentavo guardando il tuo vestito, come vivi, cosa mangi e come ti vesti. E ora vedo che sono stata di nuovo sciocca, perché se vorrai, ora otterrai tutto subito, con l’intelligenza e il talento. Significa che per ora non vuoi e ti occupi di cose molto più importanti…
– Duna non è a casa, mamma?
– No, Rodja. Molto spesso non la vedo a casa, mi lascia da sola. Dmitrij Prokof’ič, grazie a lui, viene a farmi compagnia e mi parla sempre di te. Ti vuole bene e ti rispetta, il mio amico. Di mia sorella invece non parlo, non che sia poi così irrispettosa nei miei confronti. Del resto non mi lamento. Lei ha il suo carattere, io ho il mio; lei si è fatta dei suoi segreti; beh, io non ho segreti per voi. Certo, sono fermamente convinta che Dunya sia troppo intelligente e, inoltre, che ami sia me che te… ma non so proprio a cosa porterà tutto questo. Ecco, ora mi hai reso felice, Rodja, che sei passato, mentre lei se n'è andata a spasso; quando tornerà, glielo dirò; c'era mio fratello senza di te, e tu dove hai deciso di passare il tempo? Non mi viziare troppo, Rodja: se puoi, passa a trovarmi, se non puoi, non importa, aspetterò comunque. Dopotutto, so che mi ami, e questo mi basta. Leggerò i tuoi scritti, sentirò parlare di te da tutti, e ogni tanto passerai tu stesso a trovarmi, cosa c'è di meglio? Dopotutto, sei passato ora per consolare mia madre, lo vedo...
A quel punto Pulcheria Alexandrovna scoppiò improvvisamente a piangere.
– Ancora io! Non guardarmi, sciocca! Ah, Signore, ma cosa ci faccio qui seduta, – esclamò balzando in piedi, – c’è il caffè e non te ne offro nemmeno un po’! Ecco cos’è l’egoismo di una vecchia. Adesso, subito!
– Mamma, lasci perdere, me ne vado subito. Non sono venuto per questo. La prego, mi ascolti.
Pulcheria Alexandrovna gli si avvicinò timidamente.
– Mamma, qualunque cosa accada, qualunque cosa sentiate su di me, qualunque cosa vi dicano su di me, mi amerete ancora come adesso? – chiese all’improvviso con tutto il cuore, senza pensare alle sue parole né soppesarle.
– Rodja, Rodja, che ti prende? Come puoi chiedermi una cosa del genere! Chi mai mi direbbe qualcosa su di te? Non crederei a nessuno, chiunque venisse da me, lo manderei via e basta.
– Sono venuto per assicurarvi che vi ho sempre amato, e ora sono felice che siamo soli, sono persino felice che Dunechka non ci sia, – continuò con lo stesso slancio, – sono venuto a dirvi chiaramente che, anche se sarete infelici, sappiate comunque che vostro figlio vi ama ora più di se stesso e che tutto ciò che pensavate di me, che io fossi crudele e non vi amassi, era tutto falso. Non smetterò mai di amarvi… Beh, basta così; mi sembrava che fosse la cosa giusta da fare e che fosse da lì che dovevo cominciare…
Pulcheria Alexandrovna lo abbracciò in silenzio, lo strinse al petto e pianse sommessamente.
– Non so cosa ti stia succedendo, Rodja – disse infine –, ho pensato per tutto questo tempo che ti stessimo semplicemente dando fastidio, ma ora mi rendo conto che ti sta per capitare una grande sventura, ed è per questo che sei così malinconico. È da tempo che lo presento, Rodja. Perdonami se ne ho parlato; non faccio altro che pensarci e non riesco a dormire la notte. Anche tua sorella ha passato tutta la notte in delirio, ricordando solo te. Ho ascoltato qualcosa, ma non ho capito nulla. Per tutta la mattina ha camminato come se fosse prima di un'esecuzione, aspettando qualcosa, avendola premonita, ed eccola qui! Rodja, Rodja, dove stai andando? Stai partendo per qualche parte?
– Me ne vado.
– Lo immaginavo! Ma anch’io posso venire con te, se ti serve. E Dunya; lei ti ama, ti ama tantissimo, e anche Sof’ja Semenovna, forse, che venga con noi, se serve; vedi, la prenderei volentieri al posto di mia figlia. Dmitrij Prokof'ič ci aiuterà a prepararci tutti insieme... ma... dove stai andando?
– Addio, mammina.
– Come! Proprio oggi! – esclamò lei, come se lo stesse perdendo per sempre.
– Non posso, è ora, ne ho davvero bisogno…
– E io non posso venire con te?
– No, ma mettiti in ginocchio e prega Dio per me. La tua preghiera, forse, arriverà.
– Dammi la mano, ti faccio il segno della croce, ti benedico! Ecco, così. Oh Dio, cosa stiamo facendo!
Sì, era felice, era davvero felice che non ci fosse nessuno, che fossero soli con sua madre. Come se tutto quel terribile periodo avesse ammorbidito il suo cuore in un colpo solo. Si gettò ai suoi piedi, le baciò le gambe, ed entrambi, abbracciati, piansero. E lei questa volta non si stupì né fece domande. Aveva capito già da tempo che al figlio stava accadendo qualcosa di terribile, e ora era giunto un momento spaventoso per lui.
– Rodja, mio caro, mio primogenito, – diceva lei singhiozzando, – ora sei proprio come quando eri piccolo, venivi da me allo stesso modo, mi abbracciavi e mi baciavi allo stesso modo; ancora quando vivevamo e soffrivamo con tuo padre, ci consolavi solo con il fatto di essere con noi, e da quando ho seppellito tuo padre, quante volte abbiamo pianto sulla sua tomba abbracciati così, come adesso. E se piango da tempo, è perché il cuore di una madre ha previsto la sventura. Non appena ti ho visto per la prima volta allora, la sera, ricordi, quando eravamo appena arrivati qui, ho intuito tutto solo dal tuo sguardo, e il mio cuore allora ha avuto un sussulto, e oggi, quando ti ho aperto la porta e ti ho guardato, beh, ho pensato: «Ecco, è giunta l’ora fatidica». Rodja, Rodja, non stai mica partendo adesso?
– No.
– Tornerai?
– Sì... tornerò.
– Rodja, non ti arrabbiare, non oso farti domande. So che non dovrei, ma dimmi solo due parole: dove vai, è lontano?
– Molto lontano.
– E tu, che cosa farai? Un lavoro, una carriera o qualcosa del genere?
– Quello che Dio vorrà… pregate solo per me…
Raskolnikov si diresse verso la porta, ma lei lo afferrò e lo guardò negli occhi con uno sguardo disperato. Il suo viso era deformato dall’orrore.
– Basta, mammina, – disse Raskolnikov, pentendosi profondamente di aver deciso di venire.
– Non per sempre? Non è ancora per sempre, vero? Tornerai, tornerai domani?
– Verrò, verrò, addio.
Alla fine riuscì a liberarsi.
La serata era fresca, calda e limpida; il tempo si era rasserenato già dal mattino. Raskolnikov si dirigeva verso il suo appartamento; aveva fretta. Voleva concludere tutto prima del tramonto. Fino ad allora non avrebbe voluto incontrare nessuno. Salendo al suo appartamento, notò che Nastasia, distogliendosi dal samovar, lo seguiva attentamente con lo sguardo e lo accompagnava con gli occhi. «Non c'è forse qualcuno da me?» – pensò. Gli apparve con disgusto l'immagine di Porfirij. Ma, giunto alla sua stanza e avendola aperta, vide Dunetchka. Era seduta tutta sola, immersa in profondi pensieri e, a quanto pareva, lo aspettava già da tempo. Si fermò sulla soglia. Lei si alzò dal divano spaventata e si raddrizzò davanti a lui. Il suo sguardo, fisso su di lui, esprimeva orrore e un dolore insaziabile. E da quello sguardo capì subito che lei sapeva tutto.
– Che faccio, entro o me ne vado? – chiese lui incredulo.
– Sono rimasta tutto il giorno da Sofja Semenovna; ti aspettavamo entrambe. Pensavamo che saresti sicuramente passato di lì.
Raskolnikov entrò nella stanza e, sfinito, si sedette su una sedia.
– Mi sento un po' debole, Dunya; sono davvero molto stanco; eppure vorrei, almeno in questo momento, avere pieno controllo di me stesso.
La guardò con aria scettica.
– Dove sei stato tutta la notte?
– Non ricordo bene; vedi, sorella, volevo decidere una volta per tutte e sono andato molte volte vicino alla Neva; questo lo ricordo. Volevo farla finita lì, ma… non ho avuto il coraggio… – sussurrò, guardando di nuovo Dunya con aria scettica.
– Grazie a Dio! E proprio questo temevamo io e Sofja Semenovna! Quindi credi ancora nella vita: grazie a Dio, grazie a Dio!
Raskolnikov sorrise amaramente.
– Non ci credevo, eppure ora, abbracciato a mia madre, piangevamo insieme; non ci credo, eppure le ho chiesto di pregare per me. Dio solo sa come si fa, Dunja, e io non ci capisco nulla.
– Sei stato da tua madre? Glielo hai detto? – esclamò Dunya inorridita. – Ti sei davvero deciso a dirglielo?
– No, non gliel’ho detto… a parole; ma lei ha capito molte cose. Ha sentito di notte come deliri. Sono sicuro che ne capisca già la metà. Forse ho fatto male ad andare da lei. Non so nemmeno perché ci sia andato. Sono un uomo meschino, Dunya.
– Un uomo meschino, ma pronto a sopportare la sofferenza! Dopotutto ci vai, vero?
– Ci vado. Adesso. Sì, per evitare questa vergogna, volevo annegarmi, Dunya, ma, già in piedi sull’acqua, ho pensato che se fino a quel momento mi ero considerato forte, allora non dovevo temere la vergogna nemmeno adesso – disse, anticipando i tempi. – È orgoglio, Dunya?
– Orgoglio, Rodja.
Come se una scintilla di fuoco gli fosse balenata negli occhi spenti; provava sicuramente un certo piacere nel rendersi conto di essere ancora orgoglioso.
– E tu non pensi, sorella, che io abbia semplicemente perso il coraggio? – chiese con un ghigno sgradevole, scrutandole il viso.
– Oh, Rodja, basta! – esclamò Dunya con amarezza.
Il silenzio durò un paio di minuti. Lui se ne stava seduto a testa bassa, con lo sguardo fisso a terra; Dunya era in piedi all’altra estremità del tavolo e lo guardava con angoscia. All’improvviso lui si alzò:
– È tardi, è ora. Ora vado a tradirmi. Ma non so per quale motivo vado a tradirmi.
Grandi lacrime le rigavano le guance.
– Stai piangendo, sorella, ma puoi tendermi la mano?
– E ne dubitavi?
Lo abbracciò forte.
– Andando incontro alla sofferenza, non stai forse già cancellando metà del tuo crimine? – esclamò lei, stringendolo tra le braccia e baciandolo.
– Il crimine? Quale crimine? – esclamò lui all’improvviso in una sorta di rabbia improvvisa – il fatto che io abbia ucciso una brutta, perfida pulce, una vecchia usuraia, di cui nessuno aveva bisogno, che ucciderla perdona quaranta peccati, che succhiava il succo dai poveri, e questo sarebbe un crimine? Non ci penso e non intendo lavarmelo via. E che mi ripetano da tutte le parti: «reato, reato!» Solo ora vedo chiaramente tutta l’assurdità della mia codardia, ora che mi sono deciso ad affrontare questa inutile vergogna! Mi decido solo per la mia meschinità e la mia mediocrità, e forse anche per il profitto, come mi ha proposto quel... Porfirio!
– Fratello, fratello, cosa stai dicendo! Ma hai versato del sangue! – esclamò Dunya disperata.
– Che tutti versano, – intervenne quasi in preda all’estasi, – che scorre e ha sempre scorruto nel mondo come una cascata, che viene versata come lo champagne, e per la quale si celebrano matrimoni al Campidoglio e poi si viene definiti benefattori dell’umanità. Ma guarda solo più attentamente e osserva bene! Io stesso volevo il bene della gente e avrei fatto centinaia, migliaia di buone azioni invece di questa sola sciocchezza, anzi, non sciocchezza, ma semplicemente imbarazzo, poiché tutta questa idea non era affatto così sciocca come ora sembra, di fronte al fallimento… (Di fronte al fallimento tutto sembra sciocco!) Con questa sciocchezza volevo solo mettermi in una posizione indipendente, fare il primo passo, ottenere i mezzi, e lì tutto sarebbe stato ricompensato da un beneficio incommensurabile, relativamente... Ma io, io non ho resistito nemmeno al primo passo, perché sono un mascalzone! Ecco di cosa si tratta! Eppure non la vedrò con i vostri occhi: se ci fossi riuscito, sarei stato incoronato, e ora sono in trappola!
– Ma non è così, non è affatto così! Fratello, cosa stai dicendo!
– Ah! Non è quella forma, non è una forma esteticamente così bella! Beh, proprio non capisco: perché bombardare la gente, un assedio in regola, è una forma più rispettabile? La paura dell’estetica è il primo segno di impotenza!.. Mai, mai ne sono stato più consapevole di adesso, e più che mai non capisco il mio crimine! Mai, mai sono stato più forte e più convinto di adesso!..
Un rossore gli colorò persino il viso pallido ed emaciato. Ma, mentre pronunciava quell’ultimo grido, incrociò per caso lo sguardo di Dunya, e in quello sguardo vide tanta, tanta sofferenza per sé stesso, che involontariamente tornò in sé. Sentì di aver reso infelici, dopotutto, quelle due povere donne. Dopotutto era lui la causa...
– Dunya, mia cara! Se sono colpevole, perdonami (anche se non si può perdonarmi, se sono colpevole). Addio! Non litighiamo! È ora, è davvero ora. Non seguirmi, ti prego, devo ancora fare un salto da qualche parte… E ora vai e siediti subito accanto a tua madre. Te lo chiedo in ginocchio! È la mia ultima e più grande richiesta. Non allontanarti mai da lei; l’ho lasciata in uno stato d’ansia che difficilmente potrà sopportare: o morirà, o impazzirà. Resta con lei! Razumichin sarà con voi; gliel’ho detto… Non piangere per me: cercherò di essere coraggioso e onesto per tutta la vita, anche se sono un assassino. Forse un giorno sentirai il mio nome. Non vi disonorerò, vedrai; dimostrerò ancora... per ora addio, – si affrettò a concludere, notando di nuovo una strana espressione negli occhi di Dunya alle sue ultime parole e promesse. – Perché piangi così? Non piangere, non piangere; non ci stiamo separando del tutto, dopotutto! Ah, sì! Aspetta, ho dimenticato!
Si avvicinò al tavolo, prese un grosso libro impolverato, lo aprì e tirò fuori un piccolo ritratto, un acquerello su avorio, infilato tra le pagine. Era il ritratto della figlia della padrona di casa, la sua ex fidanzata, morta di febbre, quella stessa strana ragazza che voleva entrare in convento. Per un minuto fissò quel visino espressivo e malaticcio, baciò il ritratto e lo porse a Dunetchka.
– Con lei ne ho parlato a lungo, proprio di questo, solo con lei – disse pensieroso – e le ho confidato molte cose che poi si sono avverate in modo così orribile. Non preoccuparti – si rivolse a Duna – lei non era d’accordo, proprio come te, e sono contento che non ci sia più. L’importante, l’importante è che ora tutto andrà in modo nuovo, si spezzerà in due – esclamò all’improvviso, tornando di nuovo alla sua angoscia – tutto, tutto, ma sono pronto a questo? Lo voglio io stesso? Dicono che serva per mettermi alla prova! A che scopo, a che scopo tutte queste prove senza senso? A che servono, sarò forse più consapevole allora, schiacciato dalle pene, dall’idiozia, nell’impotenza senile dopo vent’anni di galera, di quanto lo sia ora, e a che mi servirà allora vivere? Perché accetto di vivere così adesso? Oh, sapevo di essere un mascalzone quando oggi, all’alba, stavo in piedi sulla Neva!
Alla fine uscirono entrambi. Per Duna era difficile, ma lei lo amava! Se ne andò, ma, dopo aver fatto una cinquantina di passi, si voltò ancora una volta per guardarlo. Lui era ancora visibile. Ma, giunto all'angolo, anche lui si voltò; per l'ultima volta i loro sguardi si incrociarono; ma, notando che lei lo guardava, lui con impazienza e persino con fastidio fece un cenno con la mano affinché lei se ne andasse, mentre lui girò bruscamente l'angolo.
«Sono arrabbiato, me ne rendo conto», pensò tra sé e sé, vergognandosi un attimo dopo del gesto irritato che aveva fatto con la mano verso Duna. «Ma perché mai mi amano così tanto, se non ne sono degno! Oh, se solo fossi solo e nessuno mi amasse e io non amassi mai nessuno! Non ci sarebbe tutto questo! E mi chiedo: è possibile che nei prossimi quindici o vent’anni la mia anima si sia talmente rassegnata da farmi piagnucolare con riverenza davanti alla gente, definendomi un brigante a ogni occasione? Sì, proprio così, proprio così! È proprio per questo che mi mandano in esilio adesso, è proprio questo che gli serve… Eccoli che si aggirano tutti per la strada avanti e indietro, eppure ognuno di loro è un mascalzone e un brigante già per natura; peggio ancora: un idiota! Ma prova a mandarmi in esilio, e tutti impazziranno di nobile indignazione! Oh, come li odio tutti!»
Si mise a riflettere profondamente su questo: «Quale processo potrebbe far sì che lui, alla fine, davanti a tutti loro, si rassegni senza discutere, si rassegni per convinzione! Ebbene, perché no? Certo, è così che deve essere. Venti anni di oppressione ininterrotta non lo annienteranno definitivamente? L'acqua logora la pietra. E a che scopo, a che scopo vivere dopo tutto questo, a che scopo vado ora, quando so bene che tutto sarà esattamente come nel libro, e non diversamente!»
Era forse la centesima volta che si poneva questa domanda da ieri sera, ma continuava comunque a camminare.