Una nuova traduzione di un classico della letteratura russa

Dostoevsky portrait

Capitolo Quattro

Testo originale

– Вы знаете, может быть (да я, впрочем, и сам вам рассказывал), – начал Свидригайлов, – что я сидел здесь в долговой тюрьме, по огромному счету, и не имея ни малейших средств в виду для уплаты. Нечего подробничать о том, как выкупила меня тогда Марфа Петровна; знаете ли, до какой степени одурманения может иногда полюбить женщина? Это была женщина честная, весьма неглупая (хотя и совершенно необразованная). Представьте же себе, что эта-то самая ревнивая и честная женщина решилась снизойти, после многих ужасных исступлений и попреков, на некоторого рода со мною контракт, который и исполняла во все время нашего брака. Дело в том, что она была значительно старше меня, кроме того, постоянно носила во рту какую-то гвоздичку. Я имел настолько свинства в душе и своего рода честности, чтоб объявить ей прямо, что совершенно верен ей быть не могу. Это признание привело ее в исступление, но, кажется, моя грубая откровенность ей в некотором роде понравилась: «Значит, дескать, сам не хочет обманывать, коли заранее так объявляет», – ну а для ревнивой женщины это первое. После долгих слез состоялся между нами такого рода изустный контракт: первое, я никогда не оставлю Марфу Петровну и всегда пребуду ее мужем; второе, без ее позволения не отлучусь никуда; третье, постоянной любовницы не заведу никогда; четвертое, за это Марфа Петровна позволяет мне приглянуть иногда на сенных девушек, но не иначе как с ее секретного ведома; пятое, боже сохрани меня полюбить женщину из нашего сословия; шестое, если на случай, чего боже сохрани, меня посетит какая-нибудь страсть, большая и серьезная, то я должен открыться Марфе Петровне. Насчет последнего пункта Марфа Петровна была, впрочем, во вce время довольно спокойна; это была умная женщина, а следственно, не могла же на меня смотреть иначе, как на развратника и потаскуна, который серьезно полюбить не в состоянии. Но умная женщина и ревнивая женщина – два предмета разные, и вот в этом-то и беда. Впрочем, чтобы беспристрастно судить о некоторых людях, нужно заранее отказаться от иных предвзятых взглядов и от обыденной привычки к обыкновенно окружающим нас людям и предметам. На ваше суждение, более чем на чье-нибудь, я имею право надеяться. Может быть, вы уже очень много слышали о Марфе Петровне смешного и нелепого. Действительно, у ней были иные весьма смешные привычки; но скажу вам прямо, что я искренно сожалею о бесчисленных горестях, которых я был причиной. Ну, и довольно, кажется, для весьма приличного oraison funèbre[80] нежнейшей жене нежнейшего мужа. В случаях наших ссор я, большею частию, молчал и не раздражался, и это джентельменничанье всегда почти достигало цели; оно на нее влияло и ей даже нравилось; бывали случаи, что она мною даже гордилась. Но сестрицы вашей все-таки не вынесла. И каким образом это случилось, что она рискнула взять такую раскрасавицу в свой дом, в гувернантки! Я объясняю тем, что Марфа Петровна была женщина пламенная и восприимчивая и что просто-запросто она сама влюбилась, – буквально влюбилась, – в вашу сестрицу. Ну, да и Авдотья-то Романовна! Я очень хорошо понял, с первого взгляда, что тут дело плохо, и – что вы думаете? – решился было и глаз не подымать на нее. Но Авдотья Романовна сама сделала первый шаг – верите или нет? Верите ли вы тоже, что Марфа Петровна до того доходила, что даже на меня сердилась сначала за мое всегдашнее молчание о вашей сестре, за то, что я так равнодушен на ее беспрерывные и влюбленные отзывы об Авдотье Романовне? Сам не понимаю, чего ей хотелось! Ну, уж конечно, Марфа Петровна рассказала Авдотье Романовне обо мне всю подноготную. У нее была несчастная черта, решительно всем рассказывать все наши семейные тайны и всем беспрерывно на меня жаловаться; как же было пропустить такого нового и прекрасного друга? Полагаю, что у них и разговору иного не было, как обо мне, и, уж без сомнения, Авдотье Романовне стали известны все эти мрачные, таинственные сказки, которые мне приписывают… Бьюсь об заклад, что вы уж что-нибудь в этом роде тоже слышали?
– Слышал. Лужин обвинял вас, что вы даже были причиной смерти ребенка. Правда это?
– Сделайте одолжение, оставьте все эти пошлости в покое, – с отвращением и брюзгливо отговорился Свидригайлов, – если вы так непременно захотите узнать обо всей этой бессмыслице, то я когда-нибудь расскажу вам особо, а теперь…
– Говорили тоже о каком-то вашем лакее в деревне и что будто бы вы были тоже чему-то причиной.
– Сделайте одолжение, довольно! – перебил опять с явным нетерпением Свидригайлов.
– Это не тот ли лакей, который вам после смерти трубку приходил набивать… еще сами мне рассказывали? – раздражался все более и более Раскольников.
Свидригайлов внимательно поглядел на Раскольникова, и тому показалось, что во взгляде этом блеснула мгновенно, как молния, злобная усмешка, но Свидригайлов удержался и весьма вежливо отвечал:
– Это тот самый. Я вижу, что вас тоже все это чрезвычайно интересует, и почту за долг, при первом удобном случае, по всем пунктам удовлетворить ваше любопытство. Черт возьми! Я вижу, что действительно могу показаться кому-нибудь лицом романическим. Судите же, до какой степени я обязан после того благодарить покойницу Марфу Петровну за то, что она наговорила вашей сестрице обо мне столько таинственного и любопытного. Не смею судить о впечатлении; но, во всяком случае, это было для меня выгодно. При всем естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны, и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, – ей стало наконец жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж разумеется, это для нее всего опаснее. Тут уж непременно захочется и «спасти», и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, – ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Черт возьми, сколько я пью вина!) Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и, уж конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскаленными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвертом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит. Я слышал что-то о каком-то господине Разумихине. Он малый, говорят, рассудительный (что и фамилия его показывает, семинарист, должно быть), ну так пусть и бережет вашу сестру. Одним словом, я, кажется, ее понял, что и считаю себе за честь. Но тогда, то есть в начале знакомства, сами знаете, бываешь всегда как-то легкомысленнее и глупее, смотришь ошибочно, видишь не то. Черт возьми, зачем же она так хороша? Я не виноват! Одним словом, у меня началось с самого неудержимого сладострастного порыва. Авдотья Романовна целомудренна ужасно, неслыханно и невиданно. (Заметьте себе, я вам сообщаю это о вашей сестре как факт. Она целомудренна, может быть, до болезни, несмотря на весь свой широкий ум, и это ей повредит.) Тут у нас случилась одна девушка, Параша, черноокая Параша, которую только что привезли из другой деревни, сенная девушка, и которую я еще никогда не видывал, – хорошенькая очень, но глупа до невероятности: в слезы, подняла вой на весь двор, и вышел скандал. Раз, после обеда, Авдотья Романовна нарочно отыскала меня одного в аллее в саду и с сверкающими глазами потребовала от меня, чтоб я оставил бедную Парашу в покое. Это был чуть ли не первый разговор наш вдвоем. Я, разумеется, почел за честь удовлетворить ее желанию, постарался прикинуться пораженным, смущенным, ну, одним словом, сыграл роль недурно. Начались сношения, таинственные разговоры, нравоучения, поучения, упрашивания, умаливания, даже слезы, – верите ли, даже слезы! Вот до какой силы доходит у иных девушек страсть к пропаганде! Я, конечно, все свалил на свою судьбу, прикинулся алчущим и жаждущим света и, наконец, пустил в ход величайшее и незыблемое средство к покорению женского сердца, средство, которое никогда и никого не обманет и которое действует решительно на всех до единой, без всякого исключения. Это средство известное, лесть. Нет ничего в мире труднее прямодушия, и нет ничего легче лести. Если в прямодушии только одна сотая доля нотки фальшивая, то происходит тотчас диссонанс, а за ним – скандал. Если же в лести даже все до последней нотки фальшивое, и тогда она приятна и слушается не без удовольствия; хотя бы и с грубым удовольствием, но все-таки с удовольствием. И как бы ни груба была лесть, в ней непременно, по крайней мере, половина кажется правдою. И это для всех развитий и слоев общества. Даже весталку[81] можно соблазнить лестью. А уж про обыкновенных людей и говорить нечего. Без смеху не могу себе припомнить, как один раз соблазнял я одну, преданную своему мужу, своим детям и своим добродетелям, барыню. Как это было весело и как мало было работы! А барыня действительно была добродетельна, по крайней мере по-своему. Вся моя тактика состояла в том, что я просто был каждую минуту раздавлен и падал ниц пред ее целомудрием. Я льстил безбожно, и только что, бывало, добьюсь пожатия руки, даже взгляда, то укоряю себя, что это я вырвал его у нее силой, что она сопротивлялась, что она так сопротивлялась, что я наверное бы никогда ничего не получил, если б я сам не был так порочен; что она, в невинности своей, не предусмотрела коварства и поддалась неумышленно, сама того не зная, не ведая, и прочее и прочее. Одним словом, я достиг всего, а моя барыня оставалась в высшей степени уверена, что она невинна и целомудренна и исполняет все долги и обязанности, а погибла совершенно нечаянно. И как же она рассердилась на меня, когда я объявил ей в конце концов, что, по моему искреннему убеждению, она точно так же искала наслаждений, как и я. Бедная Марфа Петровна тоже ужасно поддавалась на лесть, и если бы только я захотел, то, конечно, отписал бы все ее имение на себя еще при жизни. (Однако я ужасно много пью вина и болтаю.) Надеюсь, что вы не рассердитесь, если я упомяну теперь, что тот же самый эффект начал сбываться и с Авдотьей Романовной. Да я сам был глуп и нетерпелив и все дело испортил. Авдотье Романовне еще несколько раз и прежде (а один раз как-то особенно) ужасно не понравилось выражение глаз моих, верите вы этому? Одним словом, в них все сильнее и неосторожнее вспыхивал некоторый огонь, который пугал ее и стал ей, наконец, ненавистен. Нечего рассказывать подробности, но мы разошлись. Тут я опять сглупил. Пустился грубейшим образом издеваться насчет всех этих пропаганд и обращений; Параша опять выступила на сцену, да и не она одна, – одним словом, начался содом. Ох, если бы вы видели, Родион Романыч, хоть раз в жизни глазки вашей сестрицы так, как они иногда умеют сверкать! Это ничего, что я теперь пьян и вот уже целый стакан вина выпил, я правду говорю; уверяю вас, что этот взгляд мне снился; шелест платья ее я уже, наконец, не мог выносить. Право, я думал, что со мною сделается падучая, никогда не воображал, что могу дойти до такого исступления. Одним словом, необходимо было помириться; но это было уже невозможно. И представьте себе, что я тогда сделал? До какой степени отупения бешенство может довести человека! Никогда не предпринимайте ничего в бешенстве, Родион Романыч. Рассчитывая, что Авдотья Романовна, в сущности, ведь нищая (ах, извините, я не то хотел… но ведь не все ли равно, если выражается то же понятие?), одним словом, живет трудами рук своих, что у ней на содержании и мать и вы (ах, черт, опять морщитесь…), я и решился предложить ей все мои деньги (тысяч до тридцати я мог и тогда осуществить) с тем, чтоб она бежала со мной хоть сюда, в Петербург. Разумеется, я бы тут поклялся в вечной любви, блаженстве и прочее и прочее. Верите ли, я до того тогда врезался, что, скажи она мне: зарежь или отрави Марфу Петровну и женись на мне – это тотчас же было бы сделано! Но кончилось все катастрофой, вам уже известною, и сами можете судить, до какого бешенства мог я дойти, узнав, что Марфа Петровна достала тогда этого подлейшего приказного, Лужина, и чуть не смастерила свадьбу, – что, в сущности, было бы то же самое, что и я предлагал. Так ли? Так ли? Ведь так? Я замечаю, что вы что-то очень внимательно стали слушать… интересный молодой человек…
Свидригайлов в нетерпении ударил кулаком по столу. Он раскраснелся. Раскольников видел ясно, что стакан или полтора шампанского, которые он выпил, отхлебывая неприметно, глотками, подействовали на него болезненно, – и решился воспользоваться случаем. Свидригайлов был ему очень подозрителен.
– Ну, уж после этого я вполне убежден, что вы и сюда приехали, имея в виду мою сестру, – сказал он Свидригайлову прямо и не скрываясь, чтоб еще более раздразнить его.
– Эх, полноте, – как бы спохватился вдруг Свидригайлов, – я ведь вам говорил… и кроме того, ваша сестра терпеть меня не может.
– Да в этом-то и я убежден, что не может, да не в том теперь дело.
– А вы убеждены, что не может? (Свидригайлов прищурился и насмешливо улыбнулся.) Вы правы, она меня не любит; но никогда не ручайтесь в делах, бывших между мужем и женой или любовником и любовницей. Тут есть всегда один уголок, который всегда всему свету остается неизвестен и который известен только им двум. Вы ручаетесь, что Авдотья Романовна на меня с отвращением смотрела?
– По некоторым словам и словечкам вашим во время вашего рассказа я замечаю, что у вас и теперь свои виды и самые неотлагательные намерения на Дуню, разумеется подлые.
– Как! У меня вырывались такие слова и словечки? – пренаивно испугался вдруг Свидригайлов, не обратив ни малейшего внимания на эпитет, приданный его намерениям.
– Да они и теперь вырываются. Ну чего вы, например, так боитесь? Чего вы вдруг теперь испугались?
– Я боюсь и пугаюсь? Пугаюсь вас? Скорее вам бояться меня, cher ami.[82] И какая, однако ж, дичь… А впрочем, я охмелел, я это вижу; чуть было опять не проговорился. К черту вино! Эй, воды!
Он схватил бутылку и без церемонии вышвырнул ее за окошко. Филипп принес воды.
– Это все вздор, – сказал Свидригайлов, намачивая полотенце и прикладывая его к голове, – а я вас одним словом могу осадить и все ваши подозрения в прах уничтожить. Знаете ль вы, например, что я женюсь?
– Вы уже это мне и прежде говорили.
– Говорил? Забыл. Но тогда я не мог говорить утвердительно, потому даже невесты еще не видал; я только намеревался. Ну, а теперь у меня уж есть невеста, и дело сделано, и если бы только не дела, неотлагательные, то я бы непременно вас взял и сейчас к ним повез, – потому я вашего совета хочу спросить. Эх, черт! Всего десять минут остается. Видите, смотрите на часы; а впрочем, я вам расскажу, потому это интересная вещица, моя женитьба-то, в своем то есть роде, – куда вы? Опять уходить?
– Нет, я уж теперь не уйду.
– Совсем не уйдете? Посмотрим! Я вас туда свезу, это правда, покажу невесту, но только не теперь, а теперь вам скоро будет пора. Вы направо, я налево. Вы эту Ресслих знаете? Вот эту самую Ресслих, у которой я теперь живу, а? Слышите? Нет, вы что думаете, вот та самая, про которую говорят, что девчонка-то, в воде-то, зимой-то, – ну, слышите ли? Слышите ли? Ну, так она мне все это состряпала; тебе, говорит, так-то скучно, развлекись время. А я ведь человек мрачный, скучный. Вы думаете, веселый? Нет, мрачный; вреда не делаю, а сижу в углу; иной раз три дня не разговорят. А Ресслих эта шельма, я вам скажу, она ведь что в уме держит: я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она ее и пустит в оборот; в нашем слою то есть, да повыше. Есть, говорит, один такой расслабленный отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается. Есть, говорит, и мать, дама рассудительная, мамаша-то. Сын где-то в губернии служит, не помогает. Дочь вышла замуж и не навещает, а на руках два маленькие племянника (своих-то мало), да взяли, не кончив курса, из гимназии девочку, дочь свою последнюю, через месяц только что шестнадцать лет минет, значит, через месяц ее и выдать можно. Это за меня-то. Мы поехали; как это у них смешно; представляюсь: помещик, вдовец, известной фамилии, с такими-то связями, с капиталом, – ну что ж, что мне пятьдесят, а той и шестнадцати нет? Кто ж на это смотрит? Ну, а ведь заманчиво, а? Ведь заманчиво, ха! ха! Посмотрели бы вы, как я разговорился с папашей да с мамашей! Заплатить надо, чтобы только посмотреть на меня в это время. Выходит она, приседает, ну можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря (сказали ей, конечно). Не знаю, как вы насчет женских личек, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские еще глазки, эта робость и слезинки стыдливости, – по-моему, это лучше красоты, а она еще к тому ж и собой картинка. Светленькие волоски, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки – прелесть!.. Ну, познакомились, я объявил, что спешу по домашним обстоятельствам, и на другой же день, третьего дня то есть, нас и благословили. С тех пор как приеду, так сейчас ее к себе на колени, да так и не спускаю… Ну, вспыхивает, как заря, а я целую поминутно; мамаша-то, разумеется, внушает, что это, дескать, твой муж и что это так требуется, одним словом малина! И это состояние теперешнее, жениховое, право, может быть, лучше и мужнего. Тут что называется la nature et la véritе![83] Xa-xa! Я с нею раза два переговаривал – куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет, – ажно прожжет. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку – вот какой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадонны-то, личико зарделось. Посадил я ее вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, – вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хочет, сама вся горит. Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, – согласитесь сами, оно довольно заманчиво. Ведь заманчиво? Ведь стоит чего-нибудь, а? Ну, ведь стоит? Ну… ну слушайте… ну, поедемте к моей невесте… только не сейчас!
– Одним словом, в вас эта чудовищная разница лет и развитий и возбуждает сладострастие! И неужели вы в самом деле так женитесь?
– А что ж? Непременно. Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха! ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе! хе! хе!
– Вы, однако ж, пристроили детей Катерины Ивановны. Впрочем… впрочем, вы имели на это свои причины… я теперь все понимаю.
– Детей я вообще люблю, я очень люблю детей, – захохотал Свидригайлов. – На этот счет я вам могу даже рассказать прелюбопытный один эпизод, который и до сих пор продолжается. В первый же день по приезде пошел я по разным этим клоакам, ну, после семи-то лет так и набросился. Вы, вероятно, замечаете, что я со своею компанией не спешу сходиться, с прежними-то друзьями и приятелями. Ну, да и как можно дольше без них протяну. Знаете: у Марфы Петровны в деревне меня до смерти измучили воспоминания о всех этих таинственных местах и местечках, в которых кто знает, тот много может найти. Черт возьми! Народ пьянствует, молодежь образованная от бездействия перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, а все остальное развратничает. Так и пахнул на меня этот город с первых часов знакомым запахом. Попал я на один танцевальный так называемый вечер, – клоак страшный (а я люблю клоаки именно с грязнотцой), ну, разумеется, канкан, каких нету и каких в мое время и не было. Да-с, в этом прогресс. Вдруг, смотрю, девочка лет тринадцати, премило одетая, танцует с одним виртуозом; другой пред ней визави.[84] У стенки же на стуле сидит ее мать. Ну, можете себе представить, каков канкан! Девочка конфузится, краснеет, наконец принимает себе в обиду и начинает плакать. Виртуоз подхватывает ее и начинает ее вертеть и пред нею представлять, все кругом хохочут и – люблю в такие мгновения вашу публику, хотя бы даже и канканную, хохочут и кричат: «И дело, так и надо! А не возить детей!» Ну, мне-то наплевать, да и дела нет: логично аль не логично сами себя они утешают! Я тотчас мое место наметил, подсел к матери и начинаю о том, что я тоже приезжий, что какие всё тут невежи, что они не умеют отличать истинных достоинств и питать достодолжного уважения; дал знать, что у меня денег много; пригласил довезти в своей карете; довез домой, познакомился (в какой-то каморке от жильцов стоят, только что приехали). Мне объявили, что мое знакомство и она, и дочь ее могут принимать не иначе как за честь; узнаю, что у них ни кола ни двора, а приехали хлопотать о чем-то в каком-то присутствии; предлагаю услуги, деньги; узнаю, что они ошибкой поехали на вечер, думая, что действительно танцевать там учат; предлагаю способствовать с своей стороны воспитанию молодой девицы, французскому языку и танцам. Принимают с восторгом, считают за честь, и до сих пор знаком… Хотите, поедем, – только не сейчас.
– Оставьте, оставьте ваши подлые, низкие анекдоты, развратный, низкий сладострастный человек!
– Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то! Oъ va-t-elle la vertu se nicher?[85] А знаете, я нарочно буду вам этакие вещи рассказывать, чтобы слышать ваши вскрикивания. Наслаждение!
– Еще бы, разве я сам себе в эту минуту не смешон? – со злобою пробормотал Раскольников.
Свидригайлов хохотал во все горло; наконец, кликнул Филиппа, расплатился и стал вставать.
– Ну да и пьян же я, assez causе![86] – сказал он, – наслаждение!
– Еще бы вам-то не ощущать наслаждения, – вскрикнул Раскольников, тоже вставая, – разве для исшаркавшегося развратника рассказывать о таких похождениях, – имея в виду какое-нибудь чудовищное намерение в этом же роде, – не наслаждение, да еще при таких обстоятельствах и такому человеку, как я… Разжигает.
– Ну, если так, – даже с некоторым удивлением ответил Свидригайлов, рассматривая Раскольникова, – если так, то вы и сами порядочный циник. Материал, по крайней мере, заключаете в себе огромный. Сознавать много можете, много… ну да вы и делать-то много можете. Ну, однако ж, довольно. Искренно жалею, что с вами мало переговорил, да вы от меня не уйдете… Вот подождите только…
Свидригайлов пошел вон из трактира. Раскольников за ним. Свидригайлов был, однако, не очень много хмелен; в голову только на мгновение ударило, хмель же отходил с каждою минутой. Он был чем-то очень озабочен, чем-то чрезвычайно важным, и хмурился. Какое-то ожидание, видимо, волновало его и беспокоило. С Раскольниковым в последние минуты он как-то вдруг изменился и с каждою минутой становился грубее и насмешливее. Раскольников все это приметил и был тоже в тревоге. Свидригайлов стал ему очень подозрителен, он решился пойти за ним.
Сошли на тротуар.
– Вам направо, а мне налево, или, пожалуй, наоборот, только – adieu, mon plaisir,[87] до радостного свидания!
И он пошел направо к Сенной.

Traduzione

– Sapete forse (ma, del resto, ve l’ho raccontato io stesso), – esordì Svidrigailov, – che sono stato rinchiuso qui nel carcere per debiti, a causa di un conto salatissimo, senza avere la minima speranza di poterlo saldare. Non c’è bisogno di entrare nei dettagli su come Marfa Petrovna mi abbia riscattato allora; sapete fino a che punto una donna possa innamorarsi a volte, in preda all’ebbrezza? Era una donna onesta, per nulla stupida (anche se del tutto incolta). Immaginatevi dunque che proprio questa donna, così gelosa e onesta, si fosse decisa, dopo molte terribili crisi di rabbia e rimproveri, a stipulare una sorta di contratto con me, che ha rispettato per tutto il tempo del nostro matrimonio. Il fatto è che era molto più anziana di me, oltre a portare costantemente in bocca una sorta di chiodetto. Avevo abbastanza malizia nell'animo e una sorta di onestà da dirle apertamente che non potevo esserle completamente fedele. Questa confessione la fece andare su tutte le furie, ma, a quanto pare, la mia rozza franchezza le piacque in un certo senso: «Significa, si direbbe, che lui stesso non vuole ingannare, se lo dichiara in anticipo», – e per una donna gelosa questo è il primo punto. Dopo lunghe lacrime, tra noi è stato stipulato una sorta di contratto verbale: primo, non lascerò mai Marfa Petrovna e rimarrò sempre suo marito; secondo, non andrò da nessuna parte senza il suo permesso; terzo, non mi prenderò mai un'amante fissa; quarto, in cambio di ciò Marfa Petrovna mi permette di guardare ogni tanto le ragazze del fienile, ma solo con la sua segreta conoscenza; quinto, Dio mi preservi dall’amare una donna del nostro ceto; sesto, se per caso, Dio non voglia, mi colpisse una passione, grande e seria, allora dovrò confessarlo a Marfa Petrovna. Riguardo all'ultimo punto, Marfa Petrovna era, del resto, sempre abbastanza tranquilla; era una donna intelligente e, di conseguenza, non poteva guardarmi se non come a un libertino e a un donnaiolo, incapace di amare seriamente. Ma una donna intelligente e una donna gelosa sono due cose diverse, ed è proprio questo il problema. Del resto, per giudicare imparzialmente certe persone, bisogna rinunciare in anticipo a certi pregiudizi e all’abitudine banale verso le persone e le cose che ci circondano. Ho il diritto di sperare nel vostro giudizio più che in quello di chiunque altro. Forse avete già sentito molte cose ridicole e assurde su Marfa Petrovna. In effetti, aveva alcune abitudini davvero buffe; ma vi dirò francamente che mi rammarico sinceramente per le innumerevoli sofferenze di cui sono stato causa. Ebbene, mi sembra che basti per un oraison funèbre di tutto rispetto[80] alla dolcissima moglie del dolcissimo marito. Nei nostri litigi, per la maggior parte, tacevo e non mi irritavo, e questo comportamento da gentiluomo raggiungeva quasi sempre il suo scopo; influiva su di lei e le piaceva persino; c'erano casi in cui era persino orgogliosa di me. Ma non riuscì comunque a sopportare la vostra sorellina. E come mai ha rischiato di portare una tale bellezza in casa sua, come governante! Lo spiego con il fatto che Marfa Petrovna era una donna passionale e sensibile e che, semplicemente, si è innamorata lei stessa – letteralmente innamorata – di vostra sorella. Beh, e poi c'era anche Avdotya Romanovna! Capii molto bene, a prima vista, che la cosa non prometteva nulla di buono, e – cosa ne pensate? – avevo deciso di non alzare nemmeno lo sguardo su di lei. Ma fu Avdotya Romanovna stessa a fare la prima mossa – ci credete o no? Credete anche voi che Marfa Petrovna sia arrivata al punto di arrabbiarsi persino con me all’inizio per il mio solito silenzio riguardo a vostra sorella, per il fatto che fossi così indifferente ai suoi continui e innamorati commenti su Avdotja Romanovna? Io stesso non capisco cosa volesse! Beh, ovviamente, Marfa Petrovna ha raccontato ad Avdotja Romanovna tutti i dettagli su di me. Aveva la sfortunata abitudine di raccontare a tutti i nostri segreti di famiglia e di lamentarsi incessantemente di me; come avrebbe potuto tralasciare un amico così nuovo e meraviglioso? Immagino che non parlassero d’altro che di me e, senza dubbio, Avdotja Romanovna venne a conoscenza di tutte quelle cupe e misteriose favole che mi vengono attribuite… Scommetto che anche voi avete sentito qualcosa del genere?
– L'ho sentito. Luzhin vi accusava di essere addirittura la causa della morte del bambino. È vero?
– La prego, lasci perdere tutte queste sciocchezze – rispose Svidrigailov con disgusto e scontrosità – se proprio vuole sapere di tutte queste assurdità, un giorno glielo racconterò per conto mio, ma ora…
– Si parlava anche di un suo servitore in campagna e del fatto che, a quanto pare, anche lei fosse in qualche modo responsabile.
– La prego, basta! – lo interruppe di nuovo Svidrigailov con evidente impazienza.
– Non è forse quel lacchè che veniva a riempirvi la pipa dopo la sua morte… me l’avete raccontato voi stesso? – si irritava sempre di più Raskolnikov.
Svidrigailov guardò attentamente Raskolnikov, e a quest’ultimo sembrò che in quello sguardo balenasse per un istante, come un lampo, un sorriso malizioso, ma Svidrigailov si trattenne e rispose con molta cortesia:
– È proprio quello. Vedo che anche voi siete estremamente interessati a tutta questa faccenda, e mi farò un dovere, alla prima occasione, di soddisfare la vostra curiosità su ogni singolo punto. Accidenti! Vedo che posso davvero sembrare a qualcuno un personaggio da romanzo. Giudicate voi stessi fino a che punto io debba ringraziare la defunta Marfa Petrovna per aver raccontato a vostra sorella tante cose misteriose e curiose su di me. Non oso giudicare l’impressione che ciò abbia fatto; ma, in ogni caso, per me è stato vantaggioso. Nonostante tutta la naturale avversione di Avdotja Romanovna nei miei confronti, e nonostante il mio aspetto sempre cupo e repellente, alla fine le sono diventato a cuore, le sono diventato a cuore come un uomo perduto. E quando una ragazza si affeziona, allora, naturalmente, questo è per lei la cosa più pericolosa. A quel punto le verrà inevitabilmente voglia di «salvare», di far ragionare, di resuscitare, di spingere verso obiettivi più nobili, di far rinascere a una nuova vita e attività – beh, si sa cosa si può fantasticare in questo senso. Capii subito che l'uccellino stava volando da solo nella rete e, a mia volta, mi preparai. Sembra che tu sia accigliato, Rodion Romanovich? Niente a che dire, la faccenda, come sai, si è risolta in nulla. (Accidenti, quanto vino bevo!) Sa, mi è sempre dispiaciuto, fin dall’inizio, che il destino non abbia permesso a sua sorella di nascere nel II o III secolo d.C., da qualche parte come figlia di un principetto o di qualche governatore o proconsole in Asia Minore. Senza dubbio sarebbe stata una di quelle che subirono il martirio e, di certo, avrebbe sorriso mentre le bruciavano il petto con tenaglie roventi. Lo avrebbe fatto di sua spontanea volontà, mentre nel IV e V secolo sarebbe andata nel deserto egiziano e vi avrebbe vissuto per trent’anni, nutrendosi di radici, estasi e visioni. Lei stessa non fa che desiderare e pretendere di subire al più presto qualche tormento per qualcuno, e se non le si concedesse questo tormento, probabilmente si getterebbe dalla finestra. Ho sentito parlare di un certo signor Razumichin. Dicono che sia un ragazzo prudente (come suggerisce il suo cognome, probabilmente un seminarista), ebbene, che si prenda cura di vostra sorella. Insomma, mi sembra di averla capita, cosa che considero un onore. Ma allora, cioè all’inizio della conoscenza, lo sapete bene, si è sempre un po’ più frivoli e sciocchi, si guarda in modo errato, si vede ciò che non è. Diamine, perché mai è così bella? Non è colpa mia! Insomma, per me è iniziato tutto con un impulso sensuale irrefrenabile. Avdotja Romanovna è castissima, in modo incredibile e inaudito. (Notate bene, vi comunico questo su vostra sorella come un fatto. È castissima, forse fino alla malattia, nonostante tutta la sua mente aperta, e questo le nuocerà.) Qui da noi è arrivata una ragazza, Parasha, la Parasha dagli occhi neri, che era stata appena portata da un altro villaggio, una ragazza che lavorava nel fienile, e che io non avevo mai visto prima: molto carina, ma incredibilmente stupida; in lacrime, ha dato in urla in tutto il cortile, e ne è venuto fuori uno scandalo. Una volta, dopo pranzo, Avdotja Romanovna mi ha cercato apposta da solo nel viale del giardino e, con gli occhi che le brillavano, mi ha chiesto di lasciare in pace la povera Parasha. Era quasi la prima volta che parlavamo da soli. Io, naturalmente, considerai un onore soddisfare il suo desiderio, cercai di fingere di essere colpito, imbarazzato, insomma, recitai la parte non male. Iniziarono i rapporti, le conversazioni misteriose, le prediche, gli insegnamenti, le suppliche, le umiliazioni, persino le lacrime – ci credete, persino le lacrime! Ecco a che punto arriva in alcune ragazze la passione per la propaganda! Io, naturalmente, ho dato tutta la colpa al mio destino, ho finto di essere affamato e assetato di luce e, infine, ho messo in atto il mezzo più grande e incrollabile per conquistare il cuore di una donna, un mezzo che non inganna mai nessuno e che agisce decisamente su tutte, senza alcuna eccezione. Questo mezzo è noto: l'adulazione. Non c'è nulla al mondo più difficile della sincerità, e non c'è nulla di più facile dell'adulazione. Se nella sincerità c'è anche solo un centesimo di nota falsa, si produce immediatamente un dissonanza, e subito dopo uno scandalo. Se invece nell'adulazione anche ogni singola nota è falsa, essa risulta comunque piacevole e viene ascoltata non senza piacere; anche se si tratta di un piacere grossolano, è comunque un piacere. E per quanto grossolana possa essere l'adulazione, in essa almeno la metà sembra inevitabilmente vera. E questo vale per tutte le classi e gli strati sociali. Anche una vestale[81] può essere sedotta con l'adulazione. E per quanto riguarda la gente comune, non c'è nemmeno bisogno di parlarne. Non riesco a ricordare senza ridere come una volta sedussi una signora devota al marito, ai figli e alle proprie virtù. Com'era divertente e com'era facile! E la signora era davvero virtuosa, almeno a modo suo. Tutta la mia tattica consisteva nel fatto che ogni minuto mi sentivo schiacciato e cadevo prostrato davanti alla sua castità. Lusingavo spudoratamente, e appena riuscivo a strapparle una stretta di mano, o anche solo uno sguardo, mi rimproveravo di averglielo strappato con la forza, che lei si era opposta, che si era opposta così tanto che probabilmente non avrei mai ottenuto nulla se non fossi stato io stesso così depravato; che lei, nella sua innocenza, non aveva previsto l’astuzia e aveva ceduto involontariamente, senza saperlo, senza rendersene conto, e così via. In una parola, io ottenni tutto, mentre la mia signora rimaneva fermamente convinta di essere innocente e castissima e di adempiere a tutti i doveri e gli obblighi, e di essere caduta in disgrazia del tutto inaspettatamente. E come si arrabbiò con me quando alla fine le dissi che, secondo la mia sincera convinzione, lei cercava i piaceri proprio come me. Anche la povera Marfa Petrovna cedeva terribilmente alle lusinghe, e se solo avessi voluto, avrei certamente intestato a me stesso tutto il suo patrimonio ancora quando era in vita. (Tuttavia bevo terribilmente tanto vino e chiacchiero.) Spero che non vi arrabbiate se ora accenno al fatto che lo stesso effetto cominciò a verificarsi anche con Avdotja Romanovna. Ma fui io stesso sciocco e impaziente e rovinai tutto. Ad Avdotja Romanovna, già in diverse occasioni in precedenza (e una volta in modo particolare), non era piaciuto affatto l’espressione dei miei occhi, ci credete? Insomma, in essi divampava sempre più forte e incautamente un certo fuoco che la spaventava e che alla fine le era diventato odioso. Non serve raccontare i dettagli, ma ci siamo lasciati. Qui ho fatto di nuovo una sciocchezza. Mi sono messo a deridere in modo grossolano tutte quelle propagande e quelle appelli; Parasha è tornata sulla scena, e non solo lei – insomma, è scoppiato il finimondo. Oh, se aveste visto, Rodion Romanovich, almeno una volta nella vita gli occhi di vostra sorella così come a volte sanno brillare! Non importa se ora sono ubriaco e ho già bevuto un intero bicchiere di vino, dico la verità; vi assicuro che quel sguardo mi è apparso in sogno; non riuscivo più a sopportare il fruscio del suo abito. Davvero, pensavo che mi sarebbe venuto un attacco epilettico, non avrei mai immaginato di poter arrivare a una tale frenesia. Insomma, bisognava fare pace; ma ormai era impossibile. E immaginate cosa ho fatto allora? A che grado di ottusità la rabbia può portare un uomo! Non intraprendete mai nulla in preda alla rabbia, Rodion Romanovich. Calcolando che Avdotja Romanovna, in sostanza, è una povera (ah, mi scusi, non volevo dire questo… ma non è lo stesso, se si esprime lo stesso concetto?), insomma, vive del lavoro delle sue mani, che ha a carico sia la madre che lei (ah, diavolo, si acciglia di nuovo…), mi sono deciso a offrirle tutti i miei soldi (allora potevo racimolare fino a trenta mila rubli) affinché fuggisse con me almeno qui, a San Pietroburgo. Naturalmente, le avrei giurato amore eterno, beatitudine e così via. Ci credete, ero così preso in quel momento che, se lei mi avesse detto: uccidi o avvelena Marfa Petrovna e sposami, l’avrei fatto immediatamente! Ma tutto finì in una catastrofe, che voi già conoscete, e potete giudicare voi stessi fino a quale furia potessi arrivare, quando venni a sapere che Marfa Petrovna si era procurata allora quel vile funzionario, Luzhin, e aveva quasi organizzato il matrimonio – il che, in sostanza, sarebbe stato la stessa cosa che avevo proposto io. È così? È così? È così, vero? Noto che avete iniziato ad ascoltare con molta attenzione... un giovane interessante...
Svidrigailov, in preda all'impazienza, batté il pugno sul tavolo. Arrossì. Raskolnikov capì chiaramente che il bicchiere o il bicchiere e mezzo di champagne che aveva bevuto, sorseggiando con discrezione a piccoli sorsi, gli avevano dato alla testa, e decise di cogliere l'occasione. Svidrigailov gli sembrava molto sospetto.
– Beh, dopo questo sono pienamente convinto che lei sia venuto qui pensando a mia sorella – disse a Svidrigailov senza mezzi termini e senza nascondersi, per irritarlo ancora di più.
– Ehi, basta così – come se si fosse improvvisamente ripreso, disse Svidrigailov – ve l’avevo detto… e poi, vostra sorella non mi sopporta.
– Sì, ne sono convinto anch’io, ma non è questo il punto.
– E lei è convinto che non possa? (Svidrigailov socchiuse gli occhi e sorrise beffardamente.) Ha ragione, lei non mi ama; ma non si può mai dare per scontato nulla in questioni che riguardano marito e moglie o amante e amante. C'è sempre un angolo che rimane sconosciuto al mondo intero e che è noto solo a loro due. Lei mi garantisce che Avdotja Romanovna mi guardava con disgusto?
– Da alcune parole e frasi che lei ha pronunciato durante il suo racconto, noto che anche adesso lei nutre certi sentimenti e ha intenzioni molto pressanti nei confronti di Dunya, ovviamente meschine.
– Come! Mi sono sfuggite parole e frasi del genere? – si spaventò improvvisamente Svidrigailov con finta ingenuità, senza prestare la minima attenzione all’epiteto attribuito alle sue intenzioni.
– Ma le sta sfuggendo anche adesso. Ma di cosa ha paura, per esempio? Di cosa si è spaventato all’improvviso?
– Io ho paura e mi spavento? Mi spavento di lei? Piuttosto è lei che dovrebbe temere me, cher ami.[82] E che assurdità, però… Ma d’altronde, mi sono ubriacato, me ne rendo conto; stavo per lasciarmi sfuggire di nuovo qualcosa. Al diavolo il vino! Ehi, dell’acqua!
Afferrò la bottiglia e senza tante cerimonie la scagliò fuori dalla finestra. Filippo portò l'acqua.
– Sono tutte sciocchezze – disse Svidrigailov, bagnando un asciugamano e premendoselo sulla testa – e io, con una sola parola, posso zittirvi e ridurre in polvere tutti i vostri sospetti. Sapete, per esempio, che sto per sposarmi?
– Me l’ha già detto in precedenza.
– Gliel’ho detto? Me ne sono dimenticato. Ma allora non potevo dirlo con certezza, perché non avevo ancora visto la fidanzata; avevo solo intenzione di farlo. Beh, ora ho già una fidanzata, e la cosa è fatta, e se non fosse per gli affari urgenti, la porterei subito da loro – perché voglio chiedere il suo consiglio. Ah, al diavolo! Mancano solo dieci minuti. Vedi, guarda l'orologio; ma comunque te lo racconterò, perché è una cosa interessante, il mio matrimonio, nel suo genere, – dove vai? Te ne vai di nuovo?
– No, adesso non me ne vado più.
– Non ve ne andrete affatto? Staremo a vedere! Vi ci porterò, è vero, vi farò vedere la sposa, ma non adesso; per voi sarà presto il momento. Voi a destra, io a sinistra. Conoscete questa Reslich? Proprio questa Reslich, da cui ora vivo, eh? Mi sentite? No, cosa pensate, proprio quella di cui si dice che la ragazza, nell’acqua, d’inverno, – beh, sentite? Sentite? Beh, è stata lei a inventarsi tutto questo; a me, dice, è così noioso, divertiti un po’. E io sono un tipo cupo, noioso. Pensate che sia allegro? No, cupo; non faccio del male a nessuno, me ne sto seduto in un angolo; a volte non parlo per tre giorni. E questa furfanta di Resslich, ve lo dico io, ecco cosa ha in mente: mi stancherò, lascerò mia moglie e me ne andrò, e lei si prenderà mia moglie, la metterà in giro; nel nostro ambiente, cioè, e anche più in alto. C'è, dice, un padre così svogliato, un funzionario in pensione, che se ne sta seduto in poltrona e da tre anni non muove le gambe. C'è, dice, anche una madre, una signora di buon senso, una mamma. Il figlio presta servizio da qualche parte in provincia, non dà una mano. La figlia si è sposata e non va a trovarli, ma hanno due nipotini piccoli (i propri sono pochi), e hanno preso, senza finire il corso, dal liceo una ragazza, la loro ultima figlia, tra un mese compirà sedici anni, quindi tra un mese la si potrà dare in sposa. Questo per me. Siamo partiti; com'è buffo da loro; mi presento: un proprietario terriero, vedovo, di un cognome noto, con tali e tali relazioni, con un capitale, – beh, che importa se io ho cinquant'anni e lei non ne ha nemmeno sedici? Chi ci fa caso? Beh, ma è allettante, eh? È allettante, ah! ah! Dovreste vedere come mi sono sciolto a chiacchierare con il papà e la mamma! Bisognerebbe pagare solo per guardarmi in quel momento. Lei esce, si accovaccia, beh, potete immaginarvelo, ancora in un vestitino corto, un bocciolo non ancora sbocciato, arrossisce, si accende come l'alba (glielo hanno detto, ovviamente). Non so cosa ne pensiate voi dei volti femminili, ma, secondo me, questi sedici anni, questi occhi ancora da bambina, questa timidezza e queste lacrimucce di pudore – secondo me, è meglio della bellezza, e lei, per di più, è un vero quadro. Capelli chiari, arricciati in piccoli riccioli come quelli di un agnellino, labbra carnose e rosse, gambe – una delizia!.. Beh, ci siamo conosciuti, ho detto che dovevo sbrigarmi per motivi di famiglia, e il giorno dopo, cioè il terzo giorno, ci hanno benedetti. Da quando arrivo, la prendo subito in grembo e non la lascio più andare... Beh, lei si accende come l'alba, e io la bacio ogni minuto; la mamma, ovviamente, mi suggerisce che questo, diciamo, è tuo marito e che è così che deve essere, in una parola: una delizia! E questa situazione attuale, da fidanzato, forse è davvero migliore di quella da marito. Qui c'è quella che si chiama la nature et la vérité![83] Xa-xa! Ho parlato con lei un paio di volte – non è affatto una ragazza stupida; a volte mi lancia uno sguardo così furtivo, che mi brucia. E sapete, ha un visino simile alla Madonna di Raffaello. Dopotutto, la Madonna della Cappella Sistina ha un volto fantastico, il volto di una santa folle addolorata, non vi è saltato agli occhi? Beh, qualcosa del genere. Appena ci hanno benedetti, il giorno dopo le ho portato per millecinquecento: un copricapo di diamanti, un altro di perle e un portacipria da donna in argento – di queste dimensioni, con ogni sorta di cianfrusaglie, tanto che persino a lei, alla Madonna, si è arrossato il viso. Ieri l'ho fatta sedere sulle mie ginocchia, sì, forse in modo un po' troppo sfacciato, – è tutta arrossita e le sono schizzate le lacrime, ma non vuole darlo a vedere, è tutta in fiamme. Sono usciti tutti per un attimo, siamo rimasti soli noi due, e all’improvviso mi si getta al collo (per la prima volta), mi abbraccia con entrambe le manine, mi bacia e giura che sarà una moglie obbediente, fedele e buona, che mi renderà felice, che dedicherà tutta la sua vita, ogni minuto della sua vita, che sacrificherà tutto, tutto, e per tutto questo desidera da me solo il mio rispetto e nient'altro, mi dice: «Niente, niente, non mi serve nulla, nessun regalo!» Ammettete voi stessi che ascoltare una simile confessione a tu per tu da un angioletto sedicenne con il rossore della timidezza fanciullesca e con lacrimelle di entusiasmo negli occhi, – ammettete voi stessi, è piuttosto allettante. È allettante, no? Vale la pena, eh? Beh, vale la pena, no? Beh... beh, ascolti... beh, andiamo dalla mia fidanzata... ma non adesso!
– Insomma, è proprio questa enorme differenza di età e di maturità che vi suscita il desiderio! E davvero avete intenzione di sposarvi?
– E perché no? Certamente. Ognuno pensa a se stesso e vive più allegramente chi riesce a raggirare meglio gli altri. Ah! Ah! Ma perché vi siete infilati così a capofitto nella virtù? Abbiate pietà, padre, sono un peccatore. Eh! Eh! Eh!
– Voi, però, avete sistemato i figli di Katerina Ivanovna. Del resto… del resto, avevate le vostre ragioni… ora capisco tutto.
– Adoro i bambini, li adoro davvero – scoppiò a ridere Svidrigailov. – A questo proposito potrei raccontarvi un episodio davvero curioso, che continua ancora oggi. Il primo giorno dopo il mio arrivo mi sono avventurato in quei vari anfratti, beh, dopo sette anni mi ci sono buttato a capofitto. Probabilmente avrete notato che non ho fretta di ricongiungermi con la mia compagnia, con i miei vecchi amici e conoscenti. Beh, cercherò di resistere il più a lungo possibile senza di loro. Sapete: a casa di Marfa Petrovna, in campagna, sono stato tormentato a morte dai ricordi di tutti quei luoghi e angoli misteriosi, nei quali chi sa, può trovare molto. Accidenti! La gente beve, la gioventù istruita, per l'ozio, si consuma in sogni irrealizzabili e fantasie, si deforma nelle teorie; da qualche parte sono arrivati gli ebrei, nascondono i soldi, e tutto il resto si dedica alla dissolutezza. Così questa città mi ha investito fin dalle prime ore con un odore familiare. Mi sono imbattuto in una cosiddetta serata danzante – un vero e proprio pozzo nero (e io amo i pozzi neri proprio per la loro sporcizia), beh, ovviamente, un cancan come non se ne vedono e come non se ne vedevano ai miei tempi. Sì, questo è il progresso. All’improvviso, guardo, una ragazzina di tredici anni, vestita in modo adorabile, balla con un virtuoso; un altro le sta di fronte.[84] E vicino alla parete, su una sedia, è seduta sua madre. Beh, potete immaginare com’è il cancan! La ragazzina si confonde, arrossisce, alla fine si offende e inizia a piangere. Il virtuoso la prende in braccio e inizia a farla volteggiare e a esibirla davanti a tutti; tutti intorno ridono e – adoro il vostro pubblico in questi momenti, anche se si tratta di un pubblico da cancan – ridono e gridano: «Ecco, è così che si fa! E non portare in giro i bambini!» Beh, a me non importa, e non c’è nulla da fare: logico o no, si consolano da soli! Ho subito individuato il mio posto, mi sono seduto accanto alla madre e ho iniziato a dire che anch’io sono un forestiero, che qui sono tutti ignoranti, che non sanno distinguere i veri meriti e nutrire il dovuto rispetto; ho fatto capire che ho molti soldi; l’ho invitata a farsi accompagnare a casa con la mia carrozza; li ho accompagnati a casa, ho fatto conoscenza (stanno in una stanzetta degli inquilini, sono appena arrivati). Mi hanno detto che sia lei che sua figlia considerano la mia conoscenza un vero onore; vengo a sapere che non possiedono nulla, ma sono venuti per chiedere qualcosa a qualche autorità; offro i miei servizi, i miei soldi; vengo a sapere che per errore sono andate alla serata, pensando che lì si insegnasse davvero a ballare; offro di contribuire da parte mia all’educazione della giovane signorina, alla lingua francese e ai balli. Accettano con entusiasmo, lo considerano un onore, e siamo ancora in contatto… Volete, andiamo, – ma non adesso.
– Lascia perdere, lascia perdere le tue barzellette meschine e volgari, uomo dissoluto, meschino e lussurioso!
– Schiller, il nostro Schiller, Schiller! Où va-t-elle la vertu se nicher?[85] E sapete, vi racconterò apposta cose del genere, solo per sentire le vostre urla. Che piacere!
– Certo, come se io stesso non fossi ridicolo in questo momento? – mormorò con rabbia Raskolnikov.
Svidrigailov rideva a crepapelle; alla fine chiamò Filipp, pagò il conto e si alzò.
– Beh, sono ubriaco, assez causé![86] – disse, – che piacere!
– Come potrebbe non essere un piacere per lei – esclamò Raskolnikov, alzandosi a sua volta – raccontare di tali avventure a un libertino sfinito – riferendosi a qualche mostruoso intento dello stesso genere – non è forse un piacere, per di più in tali circostanze e a una persona come me… Ti eccita.
– Beh, se è così – rispose Svidrigailov con una certa sorpresa, osservando Raskolnikov – se è così, allora anche lei è un cinico di tutto rispetto. Ha in sé, per lo meno, un enorme potenziale. Può rendersi conto di molte cose, molte… beh, e può anche fare molte cose. Beh, comunque, basta così. Mi dispiace sinceramente di aver parlato poco con lei, ma non se ne andrà via da me… Aspetti solo un attimo…
Svidrigailov uscì dalla taverna. Raskolnikov lo seguì. Svidrigailov, tuttavia, non era molto ubriaco; aveva avuto solo un breve capogiro, e l'ebbrezza svaniva di minuto in minuto. Era molto preoccupato per qualcosa, per qualcosa di estremamente importante, e aveva il cipiglio. Qualche attesa, a quanto pare, lo agitava e lo preoccupava. Negli ultimi minuti, con Raskolnikov, era improvvisamente cambiato e diventava sempre più scortese e beffardo. Raskolnikov notò tutto questo e si sentì a sua volta in allarme. Svidrigailov gli sembrava molto sospetto, e decise di seguirlo.
Scesero sul marciapiede.
– Lei a destra e io a sinistra, o forse il contrario, ma solo – adieu, mon plaisir,[87] , alla prossima!
E si diresse a destra verso Sennaya.