Capitolo Sei
Testo originale
Весь этот вечер до десяти часов он провел по разным трактирам и клоакам, переходя из одного в другой. Отыскалась где-то и Катя, которая опять пела другую лакейскую песню, о том, как кто-то, «подлец и тиран»,
Начал Катю целовать.
Свидригайлов поил и Катю, и шарманщика, и песенников, и лакеев, и двух каких-то писаришек. С этими писаришками он связался, собственно, потому, что оба они были с кривыми носами: у одного нос шел криво вправо, а у другого влево. Это поразило Свидригайлова. Они увлекли его, наконец, в какой-то увеселительный сад, где он заплатил за них и за вход. В этом саду была одна тоненькая, трехлетняя елка и три кустика. Кроме того, выстроен был «вокзал»,[89] в сущности распивочная, но там можно было получать и чай, да сверх того стояли несколько зеленых столиков и стульев. Хор скверных песенников и какой-то пьяный мюнхенский немец вроде паяца, с красным носом, но отчего-то чрезвычайно унылый, увеселяли публику. Писаришки поссорились с какими-то другими писаришками и затеяли было драку. Свидригайлов выбран был ими судьей. Он судил их уже с четверть часа, но они так кричали, что не было ни малейшей возможности что-нибудь разобрать. Вернее всего было то, что один из них что-то украл и даже успел тут же продать какому-то подвернувшемуся жиду; но, продав, не захотел поделиться с своим товарищем. Оказалось, наконец, что проданный предмет была чайная ложка, принадлежавшая вокзалу. В вокзале хватились ее, и дело стало принимать размеры хлопотливые. Свидригайлов заплатил за ложку, встал и вышел из сада. Было часов около десяти. Сам он не выпил во все это время ни одной капли вина и всего только спросил себе в вокзале чаю, да и то больше для порядка. Между тем вечер был душный и мрачный. К десяти часам надвинулись со всех сторон страшные тучи; ударил гром, и дождь хлынул, как водопад. Вода падала не каплями, а целыми струями хлестала на землю. Молния сверкала поминутно, и можно было сосчитать до пяти раз в продолжение каждого зарева. Весь промокший до нитки, дошел он домой, заперся, отворил свое бюро, вынул все свои деньги и разорвал две-три бумаги. Затем, сунув деньги в карман, он хотел было переменить на себе платье, но, посмотрев в окно и прислушавшись к грозе и дождю, махнул рукой, взял шляпу и вышел, не заперев квартиры. Он прошел прямо к Соне. Та была дома.
Она была не одна; кругом нее было четверо маленьких детей Капернаумова. Софья Семеновна поила их чаем. Она молча и почтительно встретила Свидригайлова, с удивлением оглядела его измокшее платье, но не сказала ни слова. Дети же все тотчас убежали в неописанном ужасе.
Свидригайлов сел к столу, а Соню попросил сесть подле. Та робко приготовилась слушать.
– Я, Софья Семеновна, может, в Америку уеду, – сказал Свидригайлов, – и так как мы видимся с вами, вероятно, в последний раз, то я пришел кой-какие распоряжения сделать. Ну, вы эту даму сегодня видели? Я знаю, что она вам говорила, нечего пересказывать. (Соня сделала было движение и покраснела.) У этого народа известная складка. Что же касается до сестриц и до братца вашего, то они действительно пристроены, и деньги, причитающиеся им, выданы мною на каждого, под расписки, куда следует, в верные руки. Вы, впрочем, эти расписки возьмите себе, так, на всякий случай. Вот, возьмите! Ну-с, теперь это кончено. Вот три пятипроцентные билета, всего на три тысячи. Это вы возьмите себе, собственно себе, и пусть это так между нами и будет, чтобы никто и не знал, что бы там вы ни услышали. Они же вам понадобятся, потому, Софья Семеновна, так жить, по-прежнему, – скверно, да и нужды вам более нет никакой.
– Я-с вами так облагодетельствована, и сироты-с, и покойница, – заторопилась Соня, – что если до сих пор я вас мало так благодарила, то… не сочтите…
– Э, полноте, полноте.
– А эти деньги, Аркадий Иванович, я вам очень благодарна, но я ведь теперь в них не нуждаюсь. Я себя одну завсегда прокормлю, не сочтите неблагодарностью: если вы такие благодетельные, то эти деньги-с…
– Вам, вам, Софья Семеновна, и, пожалуйста, без особенных разговоров, потому даже мне и некогда. А вам понадобятся. У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб, или по Владимирке. (Соня дико посмотрела на него и задрожала.) Не беспокойтесь, я все знаю, от него же самого, и я не болтун; никому не скажу. Это вы его хорошо учили тогда, чтоб он сам на себя пошел и сказал. Это ему будет гораздо выгоднее. Ну, как выйдет Владимирка – он по ней, а вы ведь за ним? Ведь так? Ведь так? Ну, а коли так, то, значит, деньги вот и понадобятся. Для него же понадобятся, понимаете? Давая вам, я все равно что ему даю. К тому же вы вот обещались и Амалии Ивановне долг заплатить; я ведь слышал. Что это вы, Софья Семеновна, так необдуманно всё такие контракты и обязательства на себя берете? Ведь Катерина Ивановна осталась должна этой немке, а не вы, так и наплевать бы вам на немку. Так на свете не проживешь. Ну-с, если вас когда кто будет спрашивать, – ну завтра или послезавтра, – обо мне или насчет меня (а вас-то будут спрашивать), то вы о том, что я теперь к вам заходил, не упоминайте и деньги отнюдь не показывайте и не сказывайте, что я вам дал, никому. Ну, теперь до свиданья. (Он встал со стула.) Родиону Романычу поклон. Кстати: держите-ка деньги-то до времени хоть у господина Разумихина. Знаете господина Разумихина? Уж конечно, знаете. Это малый так себе. Снесите-ка к нему, завтра или… когда придет время. А до тех пор подальше спрячьте.
Соня также вскочила со стула и испуганно смотрела на него. Ей очень хотелось что-то сказать, что-то спросить, но она в первые минуты не смела, да и не знала, как ей начать.
– Как же вы… как же вы-с, теперь же в такой дождь и пойдете?
– Ну, в Америку собираться, да дождя бояться, хе! хе! прощайте, голубчик, Софья Семеновна! Живите и много живите, вы другим пригодитесь. Кстати… скажите-ка господину Разумихину, что я велел ему кланяться. Так-таки и передайте: Аркадий, дескать, Иванович Свидригайлов кланяется. Да непременно же.
Он вышел, оставив Соню в изумлении, в испуге и в каком-то неясном и тяжелом подозрении.
Оказалось потом, что в этот же вечер, часу в двенадцатом он сделал и еще один весьма эксцентрический и неожиданный визит. Дождь все еще не переставал. Весь мокрый, вошел он в двадцать минут двенадцатого в тесную квартирку родителей своей невесты, на Васильевском острове, в третьей линии, на Малом проспекте. Насилу достучался и вначале произвел было большое смятение; но Аркадий Иванович, когда хотел, был человек с весьма обворожительными манерами, так что первоначальная (хотя, впрочем, весьма остроумная) догадка благоразумных родителей невесты, что Аркадий Иванович, вероятно, до того уже где-нибудь нахлестался пьян, что уж и себя не помнит, – тотчас же пала сама собою. Расслабленного родителя выкатила в кресле к Аркадию Ивановичу сердобольная и благоразумная мать невесты и, по своему обыкновению, тотчас же приступила к кой-каким отдаленным вопросам. (Эта женщина никогда не делала вопросов прямых, а всегда пускала в ход сперва улыбки и потирания рук, а потом, если надо было что-нибудь узнать непременно и верно, например: когда угодно будет Аркадию Ивановичу назначить свадьбу, то начинала любопытнейшими и почти жадными вопросами о Париже и о тамошней придворной жизни и разве потом уже доходила по порядку и до третьей линии Васильевского острова.) В другое время все это, конечно, внушало много уважения, но на этот раз Аркадий Иванович оказался как-то особенно нетерпеливым и наотрез пожелал видеть невесту, хотя ему уже и доложили в самом начале, что невеста легла уже спать. Разумеется, невеста явилась, Аркадий Иванович прямо сообщил ей, что на время должен по одному весьма важному обстоятельству уехать из Петербурга, а потому и принес ей пятнадцать тысяч рублей серебром в разных билетах, прося принять их от него в виде подарка, так как он и давно собирался подарить ей эту безделку пред свадьбой. Особенно логической связи подарка с немедленным отъездом и непременною необходимостью прийти для того в дождь и в полночь, конечно, этими объяснениями ничуть не выказывалось, но дело, однако же, обошлось весьма складно. Даже необходимые оханья и аханья, расспросы и удивления сделались как-то вдруг необыкновенно умеренны и сдержанны; зато благодарность была выказана самая пламенная и подкреплена даже слезами благоразумнейшей матери. Аркадий Иванович встал, засмеялся, поцеловал невесту, потрепал ее по щечке, подтвердил, что скоро приедет, и, заметив в ее глазах хотя и детское любопытство, но вместе с тем и какой-то очень серьезный, немой вопрос, подумал, поцеловал ее в другой раз и тут же искренно подосадовал в душе, что подарок пойдет немедленно на сохранение под замок благоразумнейшей из матерей. Он вышел, оставив всех в необыкновенно возбужденном состоянии. Но сердобольная мамаша тотчас же, полушепотом и скороговоркой, разрешила некоторые важнейшие недоумения, а именно, что Аркадий Иванович человек большой, человек с делами и со связями, богач, – бог знает что там у него в голове, вздумал и поехал, вздумал и деньги отдал, а стало быть, и дивиться нечего. Конечно, странно, что он весь мокрый, но англичане, например, и того эксцентричнее, да и все эти высшего тона не смотрят на то, что о них скажут, и не церемонятся. Может быть, он даже и нарочно так ходит, чтобы показать, что он никого не боится. А главное, об этом ни слова никому не говорить, потому что бог знает еще что из этого выйдет, а деньги поскорее под замок, и, уж конечно, самое лучшее во всем этом, что Федосья просидела в кухне, а главное, отнюдь, отнюдь, отнюдь не надо сообщать ничего этой пройдохе Ресслих и прочее и прочее. Просидели и прошептались часов до двух. Невеста, впрочем, ушла спать гораздо раньше, удивленная и немного грустная.
А Свидригайлов между тем ровнехонько в полночь переходил через – ков мост по направлению на Петербургскую сторону. Дождь перестал, но шумел ветер. Он начинал дрожать и одну минуту с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на черную воду Малой Невы. Но скоро ему показалось очень холодно стоять над водой; он повернулся и пошел на – ой проспект. Он шагал по бесконечному – ому проспекту уже очень долго, почти с полчаса, не раз обрываясь в темноте на деревянной мостовой, но не переставал чего-то с любопытством разыскивать по правой стороне проспекта. Тут где-то, уже в конце проспекта, он заметил, как-то проезжая недавно мимо, одну гостиницу деревянную, но обширную, и имя ее, сколько ему помнилось, было что-то вроде Адрианополя. Он не ошибся в своих расчетах: эта гостиница в такой глуши была такою видною точкой, что возможности не было не отыскать ее, даже среди темноты. Это было длинное деревянное почерневшее здание, в котором, несмотря на поздний час, еще светились огни и замечалось некоторое оживление. Он вошел и у встретившегося ему в коридоре оборванца спросил нумер. Оборванец, окинув взглядом Свидригайлова, встряхнулся и тотчас же повел его в отдаленный нумер, душный и тесный, где-то в самом конце коридора, в углу, под лестницей. Но другого не было; все были заняты. Оборванец смотрел вопросительно.
– Чай есть? – спросил Свидригайлов.
– Это можно-с.
– Еще что есть?
– Телятина-с, водка-с, закуска-с.
– Принеси телятины и чаю.
– А больше ничего не потребуется? – спросил даже в некотором недоумении оборванец.
– Ничего, ничего!
Оборванец удалился, совершенно разочарованный.
«Хорошее, должно быть, место, – подумал Свидригайлов, – как это я не знал. Я тоже, вероятно, имею вид возвращающегося откуда-нибудь из кафешантана, но уже имевшего дорогой историю. А любопытно, однако ж, кто здесь останавливается и ночует?»
Он зажег свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти все пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их (желтый) угадать еще можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана накось, как обыкновенно в мансардах, но тут над этим косяком шла лестница. Свидригайлов поставил свечу, сел на кровать и задумался. Но странный и беспрерывный шепот, иногда подымавшийся чуть не до крику, в соседней клетушке, обратил, наконец, его внимание. Этот шепот не переставал с того времени, как он вошел. Он прислушался: кто-то ругал и чуть ли не со слезами укорял другого, но слышался один только голос. Свидригайлов встал, заслонил рукою свечку, и на стене тотчас же блеснула щелочка; он подошел и стал смотреть. В нумере, несколько большем, чем его собственный, было двое посетителей. Один из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою головой и с красным, воспаленным лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что все это видит один только перст всевышнего. Укоряемый друг сидел на стуле и имел вид человека, чрезвычайно желающего чихнуть, но которому это никак не удается. Он изредка бараньим и мутным взглядом глядел на оратора, но, очевидно, не имел никакого понятия, о чем идет речь, и вряд ли что-нибудь даже и слышал. На столе догорала свеча, стоял почти пустой графин водки, рюмки, хлеб, стаканы, огурцы и посуда с давно уже выпитым чаем. Осмотрев внимательно эту картину, Свидригайлов безучастно отошел от щелочки и сел опять на кровать.
Оборванец, воротившийся с чаем и с телятиной, не мог удержаться, чтобы не спросить еще раз: «не надо ли еще чего-нибудь?» и, выслушав опять ответ отрицательный, удалился окончательно. Свидригайлов набросился на чай, чтобы согреться, и выпил стакан, но съесть не мог ни куска, за совершенною потерей аппетита. В нем, видимо, начиналась лихорадка. Он снял с себя пальто, жакетку, закутался в одеяло и лег на постель. Ему было досадно: «все бы лучше на этот раз быть здоровым», – подумал он и усмехнулся. В комнате было душно, свечка горела тускло, на дворе шумел ветер, где-то в углу скребла мышь, да и во всей комнате будто пахло мышами и чем-то кожаным. Он лежал и словно грезил: мысль сменялась мыслью. Казалось, ему очень бы хотелось хоть к чему-нибудь особенно прицепиться воображением. «Это под окном, должно быть, какой-нибудь сад, – подумал он, – шумят деревья; как я не люблю шум деревьев ночью, в бурю и в темноту, скверное ощущение!» И он вспомнил, как, проходя давеча мимо Петровского парка, с отвращением даже подумал о нем. Тут вспомнил кстати и о – кове мосте, и о Малой Неве, и ему опять как бы стало холодно, как давеча, когда он стоял над водой. «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах, – подумал он вновь и вдруг опять усмехнулся на одну странную мысль: ведь вот, кажется, теперь бы должно быть все равно насчет этой эстетики и комфорта, а тут-то именно и разборчив стал, точно зверь, который непременно место себе выбирает… в подобном же случае. Именно поворотить бы давеча на Петровский! Небось темно показалось, холодно, хе! хе! Чуть ли не ощущений приятных понадобилось!.. Кстати, зачем я свечку не затушу? (Он задул ее.) У соседей улеглись, – подумал он, не видя света в давешней щелочке. – Ведь вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не придете…»
Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ – подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что».
Ему все не спалось. Мало-помалу давешний образ Дунечки стал возникать пред ним, и вдруг дрожь прошла по его телу. «Нет, это уж надо теперь бросить, – подумал он, очнувшись, – надо о чем-нибудь другом думать. Странно и смешно: ни к кому я никогда не имел большой ненависти, даже мстить никогда особенно не желал, а ведь это дурной признак, дурной признак! Спорить тоже не любил и не горячился – тоже дурной признак! А сколько я ей давеча наобещал, фу черт! А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как-нибудь…» Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунечки появился пред ним точь-в-точь как была она, когда, выстрелив в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер и, помертвев, смотрела на него, так что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки бы не подняла в защиту, если б он сам ей не напомнил. Он вспомнил, как ему в то мгновение точно жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему… «Э! к черту! Опять эти мысли, все это надо бросить, бросить!..»
Он уже забывался: лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вдрогнул: «Фу черт, да это чуть ли не мышь! – подумал он, – это я телятину оставил на столе…» Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятное шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег свечу. Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель, – ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся. В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер. «Экая скверность!» – подумал он с досадой.
Он встал и уселся на краю постели, спиной к окну. «Лучше уж совсем не спать», – решился он. От окна было, впрочем, холодно и сыро; не вставая с места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он не зажигал. Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грезы вставали одна за другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, – но ему все стали представляться цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж, светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, троицын день. Богатый, роскошный деревенский коттедж в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарцизов, склоняющихся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем[90] и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца – утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер…
Свидригайлов очнулся, встал с постели и шагнул к окну. Он ощупью нашел задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в его тесную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкой грудь. Под окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется, тоже увеселительного; вероятно, днем здесь тоже певали песенники и выносился на столики чай. Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было темно, как в погребе, так что едва-едва можно было различить только какие-то темные пятна, обозначавшие предметы. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
«А, сигнал! Вода прибывает, – подумал он, – к утру хлынет, там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи… А который-то теперь час?» И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. «Эге, да через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти из гостиницы. «Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!»
Он долго ходил по всему длинному и узкому коридору, не находя никого, и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в темном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое. Он нагнулся со свечой и увидел ребенка – девочку лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую. Она как будто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлением своими большими черными глазенками и изредка всхлипывала, как дети, которые долго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем нет-нет и вдруг опять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнуренное; она окостенела от холода, но «как же она попала сюда? Значит, она здесь спряталась и не спала всю ночь». Он стал ее расспрашивать. Девочка вдруг оживилась и быстро-быстро залепетала ему что-то на своем детском языке. Тут было что-то про «мамасю» и что «мамася плибьет», про какую-то чашку, которую «лязбиля» (разбила). Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют. Он взял ее на руки, пошел к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявые башмачонки ее, на босу ногу, были так мокры, как будто всю ночь пролежали в луже. Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив все, он опять угрюмо задумался.
«Вот еще вздумал связаться! – решил он вдруг с тяжелым и злобным ощущением. – Какой вздор!» В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскать во что бы то ни стало оборванца и поскорее уйти отсюда. «Эх, девчонка!» – подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся еще раз посмотреть на девочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял одеяло. Девочка спала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом, и краска уже разлилась по ее бледным щечкам. Но странно: эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец. «Это лихорадочный румянец», – подумал Свидригайлов, это – точно румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки точно горят, пышут, но что это? Ему вдруг показалось, что длинные черные ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски подмигивающий глазок, точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: ее губки раздвигаются в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь. Но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо камелии,[91] нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка. «Как! пятилетняя! – прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, – это… что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся.
Он на той же постели, так же закутанный в одеяло; свеча не зажжена, а уж в окнах белеет полный день.
«Кошмар во всю ночь!» Он злобно приподнялся, чувствуя, что весь разбит; кости его болели. На дворе совершенно густой туман и ничего разглядеть нельзя. Час пятый в исходе; проспал! Он встал и надел свою жакетку и пальто, еще сырые. Нащупав в кармане револьвер, он вынул его и поправил капсюль; потом сел, вынул из кармана записную книжку и на заглавном, самом заметном листке написал крупно несколько строк. Перечитав их, он задумался, облокотясь на стол. Револьвер и записная книжка лежали тут же, у локтя. Проснувшиеся мухи лепились на нетронутую порцию телятины, стоявшую тут же на столе. Он долго смотрел на них и наконец свободною правою рукой начал ловить одну муху. Долго истощался он в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошел из комнаты. Через минуту он был на улице.
Молочный, густой туман лежал над городом. Свидригайлов пошел по скользкой, грязной деревянной мостовой, по направлению к Малой Неве. Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и, наконец, тот самый куст… С досадой стал он рассматривать дома, чтобы думать о чем-нибудь другом. Ни прохожего, ни извозчика не встречалось по проспекту. Уныло и грязно смотрели ярко-желтые деревянные домики с закрытыми ставнями. Холод и сырость прохватывали все его тело, и его стало знобить. Изредка он натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал. Вот уже кончилась деревянная мостовая. Он уже поравнялся с большим каменным домом. Грязная, издрогшая собачонка, с поджатым хвостом, перебежала ему дорогу. Какой-то мертво-пьяный в шинели, лицом вниз, лежал поперек тротуара. Он поглядел на него и пошел далее. Высокая каланча мелькнула ему влево. «Ба! – подумал он, – да вот и место, зачем на Петровский? По крайней мере при официальном свидетеле…» Он чуть не усмехнулся этой новой мысли и поворотил в – скую улицу. Тут-то стоял большой дом с каланчой. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу, наконец, показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие краи.
– В чужие краи?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому-зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок.
Traduzione
Trascorse tutta la serata fino alle dieci passando da una taverna all’altra e da un cesso all’altro. Da qualche parte si trovò anche Katya, che cantava di nuovo un’altra canzone da serva, su come qualcuno, «un mascalzone e un tiranno»,
aveva iniziato a baciare Katya.
Svidrigailov offrì da bere sia a Katya che all’organista, ai cantanti, ai camerieri e a due scribacchini qualsiasi. Aveva fatto amicizia con questi scribacchini, in realtà, solo perché entrambi avevano il naso storto: a uno il naso era storto verso destra, all’altro verso sinistra. Questo colpì Svidrigailov. Alla fine lo trascinarono in una sorta di giardino di divertimenti, dove pagò per loro e per l'ingresso. In quel giardino c'era un unico abete sottile di tre anni e tre cespugli. Inoltre, era stata allestita una «stazione»,[89] in sostanza una betola, ma lì si poteva anche prendere il tè, e per di più c’erano alcuni tavolini e sedie verdi. Un coro di cantanti di canzoni malfamate e un tedesco di Monaco ubriaco, simile a un buffone, con il naso rosso, ma per qualche motivo estremamente triste, intrattenevano il pubblico. Alcuni scrivani litigarono con altri scrivani e stavano per iniziare una rissa. Svidrigailov era stato scelto da loro come giudice. Li stava giudicando già da un quarto d'ora, ma gridavano così forte che non c'era la minima possibilità di capire qualcosa. Probabilmente uno di loro aveva rubato qualcosa ed era persino riuscito a venderla subito a un ebreo che si era trovato lì per caso; ma, dopo averla venduta, non aveva voluto dividerla con il suo compagno. Alla fine si scoprì che l'oggetto venduto era un cucchiaino da tè appartenente alla stazione. Alla stazione ne avevano perso traccia, e la faccenda cominciò a prendere proporzioni fastidiose. Svidrigailov pagò il cucchiaino, si alzò e uscì dal giardino. Erano circa le dieci. Lui non aveva bevuto in tutto quel tempo nemmeno una goccia di vino e si era limitato a chiedere del tè alla stazione, e anche quello più per forma. Nel frattempo la serata era afosa e tetra. Verso le dieci si addensarono da tutte le parti nuvole minacciose; tuonò, e la pioggia si abbatté come una cascata. L'acqua non cadeva a gocce, ma si abbatté sulla terra a getti interi. I fulmini lampeggiavano ogni minuto, e si potevano contare fino a cinque volte durante ogni lampo. Bagnato fradicio fino al midollo, arrivò a casa, si chiuse dentro, aprì la sua scrivania, tirò fuori tutti i suoi soldi e strappò due o tre banconote. Poi, infilandosi i soldi in tasca, stava per cambiarsi d'abito, ma, guardando fuori dalla finestra e tendendo l'orecchio al temporale e alla pioggia, fece un gesto di rinuncia, prese il cappello e uscì senza chiudere a chiave l'appartamento. Si diresse direttamente da Sonya. Lei era a casa.
Non era sola; intorno a lei c'erano i quattro bambini piccoli dei Kapernau. Sofja Semenovna stava dando loro da bere del tè. Accolse Svidrigailov in silenzio e con rispetto, osservò con stupore il suo abito fradicio, ma non disse una parola. I bambini, invece, scapparono subito via in preda a un terrore indescrivibile.
Svidrigailov si sedette a tavola e chiese a Sonya di sedersi accanto a lui. Lei si preparò timidamente ad ascoltare.
– Io, Sofja Semenovna, forse partirò per l’America – disse Svidrigailov – e poiché probabilmente ci vediamo per l’ultima volta, sono venuto a dare alcune disposizioni. Allora, avete visto quella signora oggi? So cosa vi ha detto, non c’è bisogno di ripeterlo. (Sonja fece un movimento e arrossì.) Questa gente ha una certa tendenza. Per quanto riguarda le vostre sorelle e vostro fratello, sono stati sistemati, e i soldi che spettano loro li ho consegnati, per ciascuno, contro ricevuta, dove dovevano andare, in mani fidate. Voi, comunque, prendete queste ricevute, così, per ogni evenienza. Ecco, prendetele! Bene, ora è tutto. Ecco tre buoni al cinque per cento, per un totale di tremila. Prendeteli voi, proprio voi, e che rimanga tra noi, affinché nessuno sappia nulla, qualunque cosa possiate sentire. Vi serviranno, perché, Sofja Semenovna, vivere così, come prima, è sgradevole, e non avete più alcuna necessità.
– Sono stata così benevola con voi, con gli orfani e con la defunta – si affrettò a dire Sonya – che se finora vi ho ringraziato così poco, allora… non prendetevela…
– Ehi, basta, basta.
– E questi soldi, Arkadij Ivanovič, ve ne sono molto grata, ma ora non ne ho più bisogno. Mi basteranno sempre per mantenermi, non lo consideri ingratitudine: se siete così generoso, allora questi soldi...
– A lei, a lei, Sofja Semenovna, e, per favore, senza troppe chiacchiere, perché nemmeno io ho tempo. E a lei serviranno. Rodion Romanovich ha due strade: o una pallottola in fronte, o la prigione di Vladimirka. (Sonya lo guardò con aria sconvolta e tremò.) Non si preoccupi, so tutto, l’ho saputo da lui stesso, e non sono una chiacchierona; non lo dirò a nessuno. È stata lei a istruirlo bene allora, affinché andasse da solo a confessare. Per lui sarà molto più vantaggioso. Beh, se Vladimirka va bene, lui ci va, e voi lo seguirete, no? È così? È così? Beh, se è così, allora i soldi serviranno. Serviranno per lui, capite? Dandoli a voi, è come se li dessi a lui. Inoltre, hai promesso di pagare il debito ad Amalia Ivanovna; l’ho sentito. Ma come mai, Sofja Semenovna, ti assumi così avventatamente tutti questi contratti e impegni? Dopotutto, è Katerina Ivanovna che è rimasta in debito con quella tedesca, non tu, quindi non te ne fregherebbe niente di quella tedesca. Così non si vive al mondo. Bene, se qualcuno vi chiederà di me o mi riguarderà (e vi chiederanno di me), domani o dopodomani, non menzionate il fatto che sono passato da voi e non mostrate assolutamente i soldi né dite a nessuno che ve li ho dati. Bene, ora arrivederci. (Si alzò dalla sedia.) Un saluto a Rodion Romanovich. A proposito: tenete i soldi per il momento almeno da signor Razumikhin. Conoscete il signor Razumikhin? Ma certo che lo conoscete. È un tipo così così. Portateglieli domani o... quando sarà il momento. E fino ad allora nascondeteli bene.
Anche Sonya balzò in piedi dalla sedia e lo guardò spaventata. Avrebbe voluto tanto dire qualcosa, chiedere qualcosa, ma nei primi istanti non osava farlo, e poi non sapeva nemmeno da dove cominciare.
– Ma come... ma come, volete andare con un pioggerello del genere?
– Beh, se si parte per l’America, non ci si può certo spaventare per un po’ di pioggia, eh! Eh! Addio, cara Sofja Semenovna! Viva a lungo, lei sarà utile agli altri. A proposito… dica al signor Razumikhin che gli ho detto di inchinarsi. Glielo riferisca proprio così: Arkady, diciamo, Ivanovich Svidrigailov si inchina. Ma lo faccia senza fallo.
Uscì, lasciando Sonya stupita, spaventata e in preda a un vago e opprimente sospetto.
Si scoprì in seguito che quella stessa sera, verso mezzanotte, aveva fatto anche un’altra visita piuttosto eccentrica e inaspettata. La pioggia non aveva ancora smesso di cadere. Bagnato fradicio, alle dodici e venti entrò nel piccolo appartamento dei genitori della sua fidanzata, sull'Isola Vasilyevsky, nella terza linea, sul Maly Prospekt. Faticò a farsi aprire e all'inizio provocò grande scompiglio; ma Arkadij Ivanovič, quando voleva, era un uomo dai modi molto affascinanti, cosicché l’ipotesi iniziale (seppur, del resto, molto arguta) dei prudenti genitori della fidanzata, secondo cui Arkadij Ivanovič probabilmente si era già ubriacato da qualche parte al punto da non ricordarsi più di sé stesso, cadde immediatamente da sé. La madre della sposa, compassionevole e prudente, fece rotolare il padre rilassato su una sedia verso Arkadij Ivanovič e, come era sua abitudine, si mise subito a porre alcune domande vaghe. (Questa donna non faceva mai domande dirette, ma ricorreva sempre prima a sorrisi e a sfregarsi le mani, e poi, se era necessario sapere qualcosa di sicuro e preciso, per esempio: quando Arkady Ivanovich avrebbe voluto fissare la data del matrimonio, allora iniziava con domande curiosissime e quasi avide su Parigi e sulla vita di corte locale, e solo dopo arrivava, in ordine, alla terza linea dell’Isola Vasilyevskaya.) In altre occasioni tutto ciò, naturalmente, incuteva molto rispetto, ma questa volta Arkadij Ivanovič si dimostrò particolarmente impaziente e volle a tutti i costi vedere la fidanzata, sebbene gli fosse già stato riferito all’inizio che la fidanzata era già andata a dormire. Naturalmente la sposa si presentò, Arkadij Ivanovič le comunicò apertamente che per una circostanza molto importante doveva allontanarsi da San Pietroburgo per un certo periodo, e per questo le portò quindicimila rubli in argento in banconote di vario taglio, chiedendole di accettarli come dono, poiché già da tempo aveva intenzione di regalarle questa cianfrusaglia prima del matrimonio. Naturalmente, queste spiegazioni non rivelavano affatto un nesso logico tra il regalo, la partenza immediata e l’assoluta necessità di presentarsi per questo sotto la pioggia e a mezzanotte, ma la faccenda, tuttavia, si risolse in modo molto agevole. Persino le inevitabili esclamazioni di stupore, le domande e le sorprese divennero improvvisamente insolitamente moderate e contenute; in compenso, la gratitudine fu espressa nel modo più ardente e rafforzata persino dalle lacrime della madre più prudente. Arkady Ivanovich si alzò, sorrise, baciò la fidanzata, le accarezzò la guancia, confermò che sarebbe tornato presto e, notando nei suoi occhi una curiosità, seppur infantile, ma allo stesso tempo anche una sorta di domanda molto seria e muta, ci pensò su, la baciò di nuovo e subito si rammaricò sinceramente nel suo intimo che il regalo sarebbe finito immediatamente sotto chiave presso la più prudente delle madri. Uscì, lasciando tutti in uno stato di insolita eccitazione. Ma la mamma compassionevole, subito dopo, a mezza voce e in fretta, chiarì alcuni dei dubbi più importanti, e cioè che Arkady Ivanovich era un uomo importante, un uomo d'affari con le sue relazioni, un riccone – Dio solo sa cosa gli passasse per la testa, gli era venuto in mente e se n'era andato, gli era venuto in mente e aveva dato i soldi, e quindi non c'era nulla di cui stupirsi. Certo, è strano che sia tutto bagnato, ma gli inglesi, per esempio, sono ancora più eccentrici, e tutti questi di alto rango non badano a ciò che si dirà di loro e non si fanno scrupoli. Forse va in giro così apposta, per dimostrare che non ha paura di nessuno. E soprattutto, non dire una parola a nessuno di questo, perché Dio solo sa cosa ne verrà fuori, e i soldi al più presto sotto chiave, e, naturalmente, la cosa migliore in tutto questo è che Fedosya sia rimasta in cucina, e soprattutto, assolutamente, assolutamente, assolutamente non bisogna dire nulla a quella furba di Resslich e così via e così via. Rimasero sedute a bisbigliare fino alle due. La sposa, però, andò a dormire molto prima, sorpresa e un po' triste.
Nel frattempo, Svidrigailov attraversava con passo regolare, proprio a mezzanotte, il ponte di –kov in direzione della zona di San Pietroburgo. La pioggia era cessata, ma il vento soffiava forte. Cominciò a tremare e per un attimo guardò l’acqua scura della Malaya Neva con una sorta di particolare curiosità e persino con un interrogativo. Ma presto gli sembrò molto freddo stare in piedi sull'acqua; si voltò e si incamminò sul viale. Camminava su quel viale infinito già da molto tempo, quasi mezz'ora, fermandosi più volte nell'oscurità sul selciato di legno, ma non smetteva di cercare con curiosità qualcosa sul lato destro del viale. Lì da qualche parte, già alla fine del viale, notò, passando di lì di recente, un albergo di legno, ma spazioso, e il suo nome, per quanto ricordasse, era qualcosa del genere come Adrianopoli. Non si era sbagliato nei suoi calcoli: quell’albergo in un posto così sperduto era un punto di riferimento talmente evidente che era impossibile non trovarlo, anche nell’oscurità. Era un lungo edificio di legno annerito, in cui, nonostante l'ora tarda, le luci erano ancora accese e si notava un certo movimento. Entrò e chiese la stanza a un barbone che incontrò nel corridoio. Il barbone, dopo aver dato un'occhiata a Svidrigailov, si scosse e lo condusse immediatamente in una stanza lontana, soffocante e angusta, da qualche parte in fondo al corridoio, in un angolo, sotto le scale. Ma non ce n'era un'altra; erano tutte occupate. Il barbone lo guardò con aria interrogativa.
– C'è del tè? – chiese Svidrigailov.
«Si può fare».
– Cos'altro c'è?
– Vitello, vodka, stuzzichini.
– Porti del vitello e del tè.
– Non serve nient’altro? – chiese il vagabondo, un po’ perplesso.
– Niente, niente!
Il ragazzo malvestito se ne andò, completamente deluso.
«Dev'essere un bel posto», pensò Svidrigailov, «come mai non lo conoscevo? Probabilmente anch'io ho l'aria di chi torna da qualche parte da un caffè-chantant, ma con una storia alle spalle. È curioso, però, chi si ferma qui a passare la notte?»
Accese una candela e si guardò intorno con più attenzione. Era una stanzetta talmente piccola che non arrivava nemmeno all'altezza di Svidrigailov, con una sola finestra; il letto era molto sporco, e un semplice tavolo e una sedia verniciati occupavano quasi tutto lo spazio. Le pareti sembravano essere state costruite con assi di legno ricoperte da carta da parati logora, talmente impolverata e strappata che se ne poteva ancora intuire il colore (giallo), ma non era più possibile riconoscerne il disegno. Una parte della parete e del soffitto era tagliata di sbieco, come di solito nelle mansarde, ma qui sopra quel spigolo passava una scala. Svidrigailov accese una candela, si sedette sul letto e si mise a riflettere. Ma uno strano e incessante sussurro, che a volte si alzava quasi fino a diventare un grido, proveniente dalla stanzetta accanto, attirò finalmente la sua attenzione. Quel sussurro non era cessato da quando era entrato. Tese l'orecchio: qualcuno rimproverava e, quasi in lacrime, rimproverava un altro, ma si sentiva una sola voce. Svidrigailov si alzò, coprì la candela con la mano, e sulla parete si aprì immediatamente una fessura; si avvicinò e si mise a guardare. Nella stanza, leggermente più grande della sua, c'erano due ospiti. Uno di loro, senza frac, con una testa estremamente riccia e il viso rosso e infiammato, stava in posa da oratore, con le gambe divaricate per mantenere l'equilibrio, e, battendosi il petto con la mano, rimproverava pateticamente l'altro perché era un mendicante e non indossava nemmeno un abito da ufficiale, perché lo aveva tirato fuori dal fango e perché, quando voleva, poteva cacciarlo via, e che tutto questo lo vedeva solo il dito dell'Onnipotente. L'amico rimproverato sedeva su una sedia e aveva l'aria di una persona che desiderava ardentemente starnutire, ma a cui non riusciva in alcun modo. Di tanto in tanto guardava l'oratore con uno sguardo vitello e confuso, ma, evidentemente, non aveva la minima idea di cosa si stesse parlando, e difficilmente aveva sentito qualcosa. Sul tavolo si stava consumando una candela, c'era una caraffa di vodka quasi vuota, bicchierini, pane, bicchieri, cetrioli e una tazza di tè bevuto da tempo. Dopo aver osservato attentamente questa scena, Svidrigailov si allontanò con indifferenza dalla fessura e si sedette di nuovo sul letto.
Il garzone, tornato con il tè e la carne di vitello, non poté trattenersi dal chiedere ancora una volta: «Desidera qualcos’altro?», e, dopo aver ricevuto nuovamente una risposta negativa, si ritirò definitivamente. Svidrigailov si avventò sul tè per riscaldarsi e ne bevve un bicchiere, ma non riuscì a mangiare nemmeno un boccone, per la totale perdita di appetito. A quanto pareva, stava iniziando ad avere la febbre. Si tolse il cappotto e la giacca, si avvolse nella coperta e si sdraiò sul letto. Era seccato: «Sarebbe meglio essere in salute questa volta», pensò e sorrise. Nella stanza c'era afa, la candela ardeva fioca, fuori soffiava il vento, da qualche parte in un angolo un topo raschiava, e in tutta la stanza sembrava che ci fosse odore di topi e di qualcosa di cuoio. Giaceva lì e sembrava sognare ad occhi aperti: un pensiero seguiva l'altro. Sembrava che gli facesse molta voglia di aggrapparsi con l'immaginazione a qualcosa in particolare. «Sotto la finestra ci deve essere un giardino», pensò, «gli alberi frusciano; quanto detesto il rumore degli alberi di notte, durante la tempesta e nell'oscurità, che brutta sensazione!» E si ricordò di come, passando poco prima davanti al Parco Petrovskij, avesse persino pensato a esso con disgusto. A quel punto gli tornarono in mente, per caso, anche il ponte di corda e la Malaja Neva, e gli venne di nuovo come un brivido, come poco prima, quando si trovava in riva all’acqua. «Non ho mai amato l'acqua in vita mia, nemmeno nei paesaggi», pensò di nuovo e improvvisamente sorrise di nuovo a uno strano pensiero: ecco, sembra che ora dovrebbe essere tutto uguale per quanto riguarda questa estetica e questo comfort, e proprio qui è diventato esigente, proprio come una bestia che sceglie immancabilmente il proprio posto... in un caso simile. Avrei proprio dovuto svoltare poco fa verso Petrovskij! Probabilmente mi è sembrato buio, freddo, eh! eh! Mi servivano quasi delle sensazioni piacevoli!.. A proposito, perché non spengo la candela? (La spense.) I vicini si sono coricati, – pensò, non vedendo luce nella fessura di poco fa. – Ecco, Marfa Petrovna, ora sarebbe il momento giusto per venire da me: è buio, il posto è adatto e il momento è originale. Eppure, proprio ora non verrete...»
All’improvviso, per qualche motivo, gli tornò in mente come, poco prima, un’ora prima di mettere in atto il suo piano contro Dunetchka, avesse consigliato a Raskolnikov di affidarne la custodia a Razumikhin. «In realtà, probabilmente l’avevo detto più per il mio stesso ardore in quel momento, proprio come aveva intuito Raskolnikov. Ma che mascalzone, questo Raskolnikov! Si è caricato di troppe responsabilità. Potrebbe diventare un gran mascalzone col tempo, quando le sciocchezze si accumuleranno, ma per ora vuole vivere fin troppo! Su questo punto, questa gente è composta da mascalzoni. Ma al diavolo, che gli accada ciò che vuole, a me che importa».
Non riusciva a prendere sonno. A poco a poco l'immagine di Dunetchka di poco prima cominciò a riaffiorare davanti a lui, e all'improvviso un brivido gli percorse il corpo. «No, ora bisogna smetterla, – pensò, risvegliandosi, – bisogna pensare a qualcos'altro. Strano e buffo: non ho mai provato un grande odio per nessuno, non ho mai nemmeno desiderato particolarmente vendicarmi, eppure questo è un brutto segno, un brutto segno! Non amavo nemmeno litigare e non mi scaldavo – anche questo è un brutto segno! E quante cose le ho promesse poco fa, accidenti! Eppure, forse, mi avrebbe anche steso in qualche modo…» Tacque di nuovo e strinse i denti: di nuovo l'immagine di Dunetchka gli apparve davanti, esattamente com'era quando, dopo aver sparato per la prima volta, si era spaventata a morte, aveva abbassato la pistola e, impietrita, lo guardava, tanto che lui avrebbe potuto afferrarla due volte, e lei non avrebbe nemmeno alzato le mani per difendersi, se lui stesso non glielo avesse ricordato. Ricordò come in quel momento provò un vero e proprio dispiacere per lei, come se gli si fosse stretto il cuore... «Eh! Al diavolo! Di nuovo questi pensieri, bisogna lasciar perdere tutto questo, lasciar perdere!..»
Si stava già addormentando: i brividi febbrili si stavano placando; all’improvviso, come se qualcosa gli fosse sfiorato la mano e la gamba sotto le coperte. Trasalì: «Accidenti, ma è quasi un topo! – pensò – è perché ho lasciato la carne di vitello sul tavolo…» Non aveva proprio voglia di scoprirsi, alzarsi, congelarsi, ma all’improvviso qualcosa di sgradevole gli sfiorò di nuovo la gamba; si strappò di dosso la coperta e accese una candela. Tremando per il freddo febbrile, si chinò per ispezionare il letto, – non c’era nulla; scosse la coperta e all’improvviso un topo balzò sul lenzuolo. Si lanciò a catturarlo; ma il topo non scappava dal letto, bensì sfrecciava a zigzag in tutte le direzioni, scivolava via dalle sue dita, gli correva sul braccio e all’improvviso si infilò sotto il cuscino; lui buttò via il cuscino, ma in un attimo sentì qualcosa balzargli in petto, sfregargli contro il corpo, e già dietro la schiena, sotto la camicia. Rabbrividì nervosamente e si svegliò. La stanza era buia, lui giaceva sul letto, avvolto, come poco prima, nella coperta, mentre fuori dalla finestra ululava il vento. «Che schifo!» – pensò con fastidio.
Si alzò e si sedette sul bordo del letto, dando le spalle alla finestra. «Meglio non dormire affatto», decise. Dalla finestra, del resto, entrava aria fredda e umida; senza alzarsi, si tirò addosso la coperta e se ne avvolse. Non accese le candele. Non pensava a nulla, né voleva pensare; ma le fantasie si susseguivano una dopo l'altra, frammenti di pensieri balenavano, senza inizio né fine e senza nesso. Come se fosse caduto in un torpore. Che fosse il freddo, l'oscurità, l'umidità o il vento che ululava sotto la finestra e scuoteva gli alberi, in lui si era risvegliata una sorta di ostinata inclinazione fantastica e un desiderio – ma gli apparivano ovunque dei fiori. Gli apparve un paesaggio incantevole, una giornata luminosa, calda, quasi torrida, una giornata di festa, il giorno della Trinità. Un ricco e lussuoso cottage di campagna in stile inglese, tutto ricoperto di profumate aiuole di fiori, circondato da aiuole che correvano tutt'intorno alla casa; una veranda avvolta da piante rampicanti, ricoperta da aiuole di rose; una scala chiara e fresca, stesa di un tappeto lussuoso, adornata da fiori rari in vasi cinesi. Notò in particolare, nei vasi d'acqua sulle finestre, mazzi di narcisi bianchi e delicati, che si chinavano sui loro steli verde brillante, robusti e lunghi, emanando un profumo intenso. Non avrebbe voluto allontanarsi da loro, ma salì le scale ed entrò in un grande e alto salone, e anche qui, ovunque, alle finestre, vicino alle porte aperte sulla terrazza, sulla terrazza stessa, ovunque c'erano fiori. I pavimenti erano cosparsi di erba fresca, appena falciata e profumata, le finestre erano aperte, l'aria fresca, leggera e frizzante penetrava nella stanza, gli uccellini cinguettavano sotto le finestre, e al centro della sala, sui tavoli coperti da drappi di raso bianco, c'era una bara. Quella bara era rivestita di grodenaplo bianco[90] e orlata da una fitta balza bianca. Ghirlande di fiori la avvolgevano da ogni parte. Tutta ricoperta di fiori giaceva in essa una ragazzina, in un abito di tulle bianco, con le mani giunte e premute sul petto, come scolpite nel marmo. Ma i suoi capelli sciolti, i capelli di una bionda chiara, erano bagnati; una corona di rose le avvolgeva la testa. Il profilo austero e ormai irrigidito del suo viso era anch'esso come scolpito nel marmo, ma il sorriso sulle sue labbra pallide era pieno di un dolore sconfinato, non proprio da bambina, e di un grande lamento. Svidrigailov conosceva quella ragazza; non c'erano né immagini né candele accese presso quella bara e non si sentivano preghiere. Quella ragazza si era suicidata, annegandosi. Aveva solo quattordici anni, ma era già un cuore spezzato, e si era distrutta, offesa da un torto che aveva sconvolto e stupito quella giovane coscienza infantile, inondando di vergogna immeritata la sua anima angelicamente pura e strappandole l'ultimo grido di disperazione, non ascoltato, ma sfacciatamente oltraggiato nella notte buia, nell’oscurità, nel freddo, nel disgelo umido, mentre ululava il vento…
Svidrigailov si svegliò, si alzò dal letto e si avvicinò alla finestra. A tentoni trovò il fermo e aprì la finestra. Il vento si riversò impetuoso nella sua angusta stanzetta e gli ricoprì il viso e il petto, coperto solo da una camicia, come di brina gelida. Sotto la finestra doveva esserci davvero una specie di giardino, e, a quanto pare, anch’esso di divertimenti; probabilmente anche di giorno qui cantavano i cantastorie e veniva servito il tè sui tavolini. Ora, invece, dagli alberi e dai cespugli volavano verso la finestra spruzzi d'acqua; era buio come in una cantina, tanto che si riusciva a malapena a distinguere solo alcune macchie scure che indicavano la presenza di oggetti. Svidrigailov, chinandosi e appoggiando i gomiti sul davanzale, guardava già da cinque minuti, senza distogliere lo sguardo, in quella nebbia. In mezzo all'oscurità e alla notte risuonò un colpo di cannone, seguito da un altro.
«Ah, il segnale! L'acqua sta arrivando», pensò, «entro domattina si riverserà nei punti più bassi, nelle strade, inonderà scantinati e cantine, i topi delle cantine torneranno a galla e, tra la pioggia e il vento, la gente comincerà, imprecando e bagnata fradicia, a trascinare la propria spazzatura ai piani superiori… E che ora è adesso?» E non appena lo pensò, da qualche parte lì vicino, ticchettando e come se avesse una gran fretta, l’orologio da parete batté le tre. «Ehi, tra un’ora sarà già l’alba! Cosa sto aspettando? Esco subito, vado dritto a Petrovskij: lì sceglierò un grosso cespuglio, tutto bagnato dalla pioggia, così che basti sfiorarlo leggermente con la spalla e milioni di spruzzi mi inonderanno tutta la testa…» Si allontanò dalla finestra, la chiuse, accese una candela, si infilò il gilet, il cappotto, si mise il cappello e uscì con la candela nel corridoio, per cercare da qualche parte, addormentato in un angolino tra ogni sorta di cianfrusaglie e mozziconi di candela, un vagabondo, pagargli la camera e uscire dall’albergo. «Il momento migliore, non si poteva scegliere di meglio!»
Percorse a lungo l'intero corridoio, lungo e stretto, senza trovare nessuno, e stava già per chiamare ad alta voce, quando improvvisamente, in un angolo buio, tra un vecchio armadio e la porta, scorse uno strano oggetto, qualcosa che sembrava quasi vivo. Si chinò con la candela e vide una bambina di cinque anni al massimo, con un vestitino fradicio come uno straccio, che tremava e piangeva. Sembrava che non si fosse affatto spaventata di Svidrigailov, ma lo guardava con stupore ottuso con i suoi grandi occhietti neri e di tanto in tanto singhiozzava, come fanno i bambini che hanno pianto a lungo, ma hanno smesso e si sono persino consolati, eppure ogni tanto, all’improvviso, singhiozzano di nuovo. Il visino della bambina era pallido e emaciato; era indurita dal freddo, ma «come ci era finita lì? Significa che si era nascosta lì e non aveva dormito tutta la notte». Cominciò a farle domande. La bambina si animò all'improvviso e gli balbettò rapidamente qualcosa nella sua lingua infantile. C'era qualcosa riguardo alla «mamma» e al fatto che «la mamma picchia», riguardo a una tazza che aveva «romputo». La bambina parlava senza sosta; da tutti quei racconti si poteva intuire, a grandi linee, che si trattava di una bambina non amata, che la madre, una cuoca perennemente ubriaca, probabilmente dello stesso albergo, aveva picchiata e spaventata; che la bambina aveva rotto la tazza della mamma e che si era spaventata a tal punto da scappare già la sera prima; probabilmente si era nascosta a lungo da qualche parte nel cortile, sotto la pioggia, e alla fine era arrivata qui, si era nascosta dietro l’armadio e aveva passato tutta la notte in quell’angolo, piangendo, tremando per l’umidità, per il buio e per la paura che ora la picchiassero duramente per tutto questo. La prese in braccio, andò nella sua stanza, la mise sul letto e cominciò a spogliarla. Le sue scarpette bucate, sui piedi nudi, erano così bagnate come se fossero rimaste tutta la notte in una pozzanghera. Dopo averla spogliata, la mise sul letto, la coprì e la avvolse completamente, fino alla testa, nella coperta. Lei si addormentò immediatamente. Finito tutto, si rimise a riflettere cupamente.
«E ora mi viene in mente di contattarla! – decise all’improvviso con un senso di pesantezza e rabbia. – Che sciocchezza!» Infastidito, prese una candela per andare a cercare a tutti i costi quella ragazzina e andarsene via da lì il prima possibile. «Eh, ragazzina!» – pensò maledicendo, mentre già apriva la porta, ma tornò indietro ancora una volta per vedere se la bambina dormiva e come dormiva. Sollevò con cautela la coperta. La bambina dormiva un sonno profondo e beato. Si era riscaldata sotto la coperta, e un rossore si era già diffuso sulle sue guance pallide. Ma era strano: quel rossore sembrava più vivido e intenso di quanto potesse essere un normale rossore infantile. «È un rossore febbrile», pensò Svidrigailov, è sicuramente un rossore da vino, proprio come se le avessero fatto bere un bicchiere intero. Le labbra scarlatte sembrano proprio ardere, fumare, ma che cos’è? Gli sembrò improvvisamente che le sue lunghe ciglia nere quasi fremevano e sbattessero, come se si sollevassero e da sotto di esse facesse capolino un occhiolino malizioso, acuto, in qualche modo non infantile, proprio come se la ragazza non dormisse e facesse finta. Sì, è proprio così: le sue labbra si aprono in un sorriso; le punte delle labbra tremano, come se si trattenessero ancora. Ma ecco che ormai ha smesso del tutto di trattenersi; è già una risata, una risata evidente; qualcosa di sfacciato, di provocatorio risplende in quel viso per nulla infantile; è la lascivia, è il viso di una camelia,[91] il viso sfacciato di una camelia venduta tra le francesi. Ecco, senza più alcuna vergogna, si aprono entrambi gli occhi: lo scrutano con uno sguardo ardente e sfacciato, lo chiamano, ridono… C’era qualcosa di infinitamente brutto e offensivo in quella risata, in quegli occhi, in tutta quella schifezza nel volto di una bambina. «Come! Una bambina di cinque anni! – sussurrò Svidrigailov in preda al vero terrore – questo… che cos’è?» Ma ecco che lei si voltava completamente verso di lui con il visino tutto infuocato, tendendo le braccia... «Ah, maledetta!» – gridò inorridito Svidrigailov, alzando la mano su di lei... Ma in quel preciso istante si svegliò.
Era nello stesso letto, avvolto nella stessa coperta; la candela non era accesa, eppure dalle finestre filtrava già la luce del pieno giorno.
«Un incubo per tutta la notte!» Si alzò con rabbia, sentendosi completamente distrutto; le ossa gli facevano male. Fuori c'è una nebbia fitta fitta e non si vede nulla. Sono le cinque passate; ha dormito troppo! Si alzò e indossò la giacca e il cappotto, ancora umidi. Tastando la tasca alla ricerca della pistola, la estrasse e sistemò la capsula; poi si sedette, tirò fuori dalla tasca il taccuino e sulla prima pagina, la più visibile, scrisse a grandi lettere alcune righe. Dopo averle rilette, si mise a riflettere, appoggiandosi al tavolo. La pistola e il taccuino giacevano lì, vicino al gomito. Le mosche, risvegliatesi, si accalcavano sulla porzione di vitello intatta che stava lì sul tavolo. Le guardò a lungo e alla fine, con la mano destra libera, cominciò a cercare di catturarne una. Si affaticò a lungo nel tentativo, ma non riuscì in alcun modo a prenderla. Alla fine, rendendosi conto di questo curioso passatempo, si risvegliò, sussultò, si alzò e uscì con decisione dalla stanza. Un minuto dopo era in strada.
Una nebbia densa e lattiginosa avvolgeva la città. Svidrigailov si incamminò sul selciato di legno, scivoloso e fangoso, in direzione della Malaya Neva. Gli apparivano in mente le acque della Malaya Neva, salite durante la notte, l'isola di Petrovskij, i sentieri bagnati, l'erba bagnata, gli alberi e i cespugli bagnati e, infine, proprio quel cespuglio... Con fastidio cominciò a scrutare le case, per pensare a qualcos'altro. Non incontrò né passanti né carrettieri lungo il viale. Le casette di legno giallo brillante con le persiane chiuse apparivano tristi e sporche. Il freddo e l'umidità gli penetravano in tutto il corpo, e cominciò a rabbrividire. Di tanto in tanto si imbatteva in insegne di botteghe e ortofruttivie e le leggeva attentamente una per una. La pavimentazione in legno era ormai finita. Si era già allineato con un grande edificio in pietra. Un cagnolino sporco e tremante, con la coda tra le gambe, gli attraversò la strada. Un uomo ubriaco fradicio, con la faccia rivolta verso il basso, giaceva a terra sul marciapiede. Lo guardò e proseguì. Una alta torre di guardia gli balenò alla vista sulla sinistra. «Bah!» pensò, «ecco il posto giusto, perché andare a Petrovskij? Almeno in presenza di un testimone ufficiale...» Quasi sorrise a questo nuovo pensiero e svoltò nella via –skaja. Proprio lì c'era una grande casa con una torretta. Davanti al grande cancello chiuso della casa stava, appoggiandosi con una spalla, un ometto avvolto in un cappotto grigio da soldato e con un elmetto di rame alla Achille. Con uno sguardo assonnato, lanciò un'occhiata fredda a Svidrigailov che si avvicinava. Sul suo volto si leggeva quella secolare, scontrosa malinconia che si imprimeva in modo così acido su tutti, senza eccezioni, i volti della stirpe ebraica. Entrambi, Svidrigailov e Achille, si scrutarono in silenzio per qualche istante. Ad Achille, alla fine, sembrò sconveniente che quell'uomo, non essendo ubriaco, se ne stesse a tre passi da lui, lo fissasse dritto negli occhi e non dicesse nulla.
– E-hi, che-ci-cercate qui? – disse, senza muoversi e senza cambiare posizione.
– Ma niente, fratello, ciao! – rispose Svidrigailov.
– Qui non c'è posto.
– Io, fratello, sto andando in terre straniere.
– In terre straniere?
– In America.
– In America?
Svidrigailov estrasse la pistola e armò il cane. Achille inarcò le sopracciglia.
– A-ze, sto-ze, queste battute non sono appropriate qui!
– E perché non dovrebbero esserci?
– Perché, ecco, non c'è posto.
– Beh, fratello, non importa. È un bel posto; se ti chiederanno qualcosa, rispondi che sei partito, diciamo, per l’America.
Si portò la pistola alla tempia destra.
– A-ze qui non si può, qui non c'è posto! – si scosse Achille, dilatando sempre più le pupille.
Svidrigailov premette il grilletto.