Una nuova traduzione di un classico della letteratura russa

Dostoevsky portrait

Capitolo Otto

Testo originale

Когда он вошел к Соне, уже начинались сумерки. Весь день Соня прождала его в ужасном волнении. Они ждали вместе с Дуней. Та пришла к ней еще с утра, вспомнив вчерашние слова Свидригайлова, что Соня «об этом знает». Не станем передавать подробностей разговора, и слез обеих женщин, и насколько сошлись они между собой. Дуня из этого свидания по крайней мере вынесла одно утешение, что брат будет не один: к ней, Соне, к первой пришел он со своею исповедью; в ней искал он человека, когда ему понадобился человек; она же и пойдет за ним, куда пошлет судьба. Она и не спрашивала, но знала, что это будет так. Она смотрела на Соню даже с каким-то благоговением и сначала почти смущала ее этим благоговейным чувством, с которым к ней относилась. Соня готова была даже чуть не заплакать: она, напротив, считала себя недостойною даже взглянуть на Дуню. Прекрасный образ Дуни, когда та откланялась ей с таким вниманием и уважением во время их первого свидания у Раскольникова, с тех пор навеки остался в душе ее как одно из самых прекрасных и недосягаемых видений в ее жизни.
Дунечка, наконец, не вытерпела и оставила Соню, чтобы ждать брата в его квартире; ей все казалось, что он туда прежде придет. Оставшись одна, Соня тотчас же стала мучиться от страха при мысли, что, может быть, действительно он покончит самоубийством. Того же боялась и Дуня. Но обе они весь день наперерыв разубеждали друг друга всеми доводами в том, что этого быть не может, и были спокойнее, пока были вместе. Теперь же, только что разошлись, и та и другая стали об одном этом только и думать. Соня припоминала, как вчера Свидригайлов сказал ей, что у Раскольникова две дороги – Владимирка или… Она знала к тому же его тщеславие, заносчивость, самолюбие и неверие. «Неужели же одно только малодушие и боязнь смерти могут заставить его жить?» – подумала она, наконец, в отчаянии. Солнце между тем уже закатывалось. Она грустно стояла пред окном и пристально смотрела в него, – но в окно это была видна только одна капитальная небеленая стена соседнего дома. Наконец, когда уж она дошла до совершенного убеждения в смерти несчастного, – он вошел в ее комнату.
Радостный крик вырвался из ее груди. Но, взглянув пристально в его лицо, она вдруг побледнела.
– Ну да! – сказал, усмехаясь, Раскольников, – я за твоими крестами, Соня. Сама же ты меня на перекресток посылала; что ж теперь, как дошло до дела, и струсила?
Соня в изумлении смотрела на него. Странен показался ей этот тон; холодная дрожь прошла было по ее телу, но чрез минуту она догадалась, что и тон и слова эти – все было напускное. Он и говорил-то с нею, глядя как-то в угол и точно избегая заглянуть ей прямо в лицо.
– Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство… Ну, да долго рассказывать, да и нечего. Меня только, знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить прямо на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, – будут указывать пальцами… Тьфу! Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне. Я лучше к моему приятелю Пороху пойду, то-то удивлю, то-то эффекта в своем роде достигну. А надо бы быть хладнокровнее; слишком уж я желчен стал в последнее время. Веришь ли: я сейчас погрозил сестре чуть ли не кулаком за то только, что она обернулась в последний раз взглянуть на меня. Свинство этакое состояние! Эх, до чего я дошел? Ну, что же, где кресты?
Он был как бы сам не свой. Он даже и на месте не мог устоять одной минуты, ни на одном предмете не мог сосредоточить внимания; мысли его перескакивали одна через другую, он заговаривался; руки его слегка дрожали.
Соня молча вынула из ящика два креста, кипарисный и медный, перекрестилась сама, перекрестила его и надела ему на грудь кипарисный крестик.
– Это, значит, символ того, что крест беру на себя, хе! хе! И точно я до сих пор мало страдал! Кипарисный, то есть простонародный; медный – это Лизаветин, себе берешь, – покажи-ка? так на ней он был… в ту минуту? Я знаю тоже подобных два креста, серебряный и образок. Я их сбросил тогда старушонке на грудь. Вот бы те кстати теперь, право, те бы мне и надеть… А впрочем, вру я все, о деле забуду; рассеян я как-то!.. Видишь, Соня, – я, собственно, затем пришел, чтобы тебя предуведомить, чтобы ты знала… Ну, вот и все… Я только затем ведь и пришел. (Гм, я, впрочем, думал, что больше скажу.) Да ведь ты и сама хотела, чтоб я пошел, ну вот и буду сидеть в тюрьме, и сбудется твое желание; ну чего ж ты плачешь? И ты тоже? Перестань, полно; ох, как мне это все тяжело!
Чувство, однако же, родилось в нем; сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? – думал он про себя, – я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька будет моя!»
– Перекрестись, помолись хоть раз, – дрожащим, робким голосом попросила Соня.
– О, изволь, это сколько тебе угодно! И от чистого сердца, Соня, от чистого сердца…
Ему хотелось, впрочем, сказать что-то другое.
Он перекрестился несколько раз. Соня схватила свой платок и накинула его на голову. Это был зеленый драдедамовый платок, вероятно тот самый, про который упоминал тогда Мармеладов, «фамильный». У Раскольникова мелькнула об этом мысль, но он не спросил. Действительно, он уже сам стал чувствовать, что ужасно рассеян и как-то безобразно встревожен. Он испугался этого. Его вдруг поразило и то, что Соня хочет уйти вместе с ним.
– Что ты! Ты куда? Оставайся, оставайся! Я один, – вскричал он в малодушной досаде и, почти озлобившись, пошел к дверям. – И к чему тут целая свита! – бормотал он, выходя.
Соня осталась среди комнаты. Он даже и не простился с ней, он уже забыл о ней; одно язвительное и бунтующее сомнение вскипело в душе его.
«Да так ли, так ли все это? – опять-таки подумал он, сходя с лестницы, – неужели нельзя еще остановиться и опять все переправить… и не ходить?»
Но он все-таки шел. Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего себе задавать вопросы. Выйдя на улицу, он вспомнил, что не простился с Соней, что она осталась среди комнаты, в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг. В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, – точно ждала, чтобы поразить его окончательно.
«Ну для чего, ну зачем я приходил к ней теперь? Я ей сказал: за делом; за каким же делом? Никакого совсем и не было дела! Объявить, что иду; так что же? Экая надобность! Люблю, что ли, я ее? Ведь нет, нет? Ведь вот отогнал ее теперь, как собаку. Крестов, что ли, мне в самом деле от нее понадобилось? О, как низко упал я! Нет, – мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как сердце ее болит и терзается! Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я, подлец, подлец!»
Он шел по набережной канавы, и недалеко уж оставалось ему. Но, дойдя до моста, он приостановился и вдруг повернул на мост, в сторону, и прошел на Сенную.
Он жадно осматривался направо и налево, всматривался с напряжением в каждый предмет и ни на чем не мог сосредоточить внимания; все выскользало. «Вот чрез неделю, чрез месяц меня провезут куда-нибудь в этих арестантских каретах по этому мосту, как-то я тогда взгляну на эту канаву, – запомнить бы это? – мелькнуло у него в голове. – Вот эта вывеска, как-то я тогда прочту эти самые буквы? Вот тут написано: „Таварищество“, ну, вот и запомнить это а, букву а, и посмотреть на нее чрез месяц, на это самое а: как-то я тогда посмотрю? Что-то я тогда буду ощущать и думать?.. Боже, как это все должно быть низко, все эти мои теперешние… заботы! Конечно, все это, должно быть, любопытно… в своем роде… (ха-ха-ха! об чем я думаю!) я ребенком делаюсь, я сам пред собою фанфароню; ну чего я стыжу себя? Фу, как толкаются! Вот этот толстый – немец, должно быть, – что толкнул меня: ну, знает ли он, кого толкнул? Баба с ребенком просит милостыню, любопытно, что она считает меня счастливее себя. А что, вот бы и подать для курьезу. Ба, пятак уцелел в кармане, откуда? На, на… возьми, матушка!»
– Сохрани тебя бог! – послышался плачевный голос нищей.
Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он шел именно туда, где виднелось больше народу. Он бы дал все на свете, чтоб остаться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не пробудет один. В толпе безобразничал один пьяный: ему все хотелось плясать, но он все валился на сторону. Его обступили. Раскольников протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел, наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до средины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего – с телом и мыслию.
Он вдруг вспомнил слова Сони: «Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и пред ней согрешил, и скажи всему миру вслух: „Я убийца!“ Он весь задрожал, припомнив это. И до того уже задавила его безвыходная тоска и тревога всего этого времени, но особенно последних часов, что он так и ринулся в возможность этого цельного, нового, полного ощущения. Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю…
Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
– Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень.
Раздался смех.
– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.
– Парнишка еще молодой! – ввернул третий.
– Из благородных! – заметил кто-то солидным голосом.
– Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова «я убил», может быть готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем. Он спокойно, однако ж, вынес все эти крики и, не озираясь, пошел прямо чрез переулок по направлению к конторе. Одно видение мелькнуло пред ним дорогой, но он не удивился ему; он уже предчувствовал, что так и должно было быть. В то время, когда он, на Сенной, поклонился до земли в другой раз, оборотившись влево, шагах в пятидесяти от себя он увидел Соню. Она пряталась от него за одним из деревянных бараков, стоявших на площади, стало быть, она сопровождала все его скорбное шествие! Раскольников почувствовал и понял в эту минуту, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Все сердце его перевернулось… но – вот уж он и дошел до рокового места…
Он довольно бодро вошел во двор. Надо было подняться в третий этаж. «Покамест еще подымусь», – подумал он. Вообще ему казалось, что до роковой минуты еще далеко, еще много времени остается, о многом еще можно передумать.
Опять тот же сор, те же скорлупы на винтообразной лестнице, опять двери квартир отворены настежь, опять те же кухни, из которых несет чад и вонь. Раскольников с тех пор здесь не был. Ноги его немели и подгибались, но шли. Он остановился на мгновение, чтобы перевести дух, чтоб оправиться, чтобы войти человеком. «А для чего? зачем? – подумал он вдруг, осмыслив свое движение. – Если уж надо выпить эту чашу, то не все ли уж равно? Чем гаже, тем лучше. – В воображении его мелькнула в это мгновение фигура Ильи Петровича Пороха. – Неужели в самом деле к нему? А нельзя ли к другому? Нельзя ли к Никодиму Фомичу? Поворотить сейчас и пойти к самому надзирателю на квартиру? По крайней мере обойдется домашним образом… Нет, нет! К Пороху, к Пороху! Пить, так пить всё разом…»
Похолодев и чуть-чуть себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно будет и не говорить», – мелькало в нем. Тут одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова не было. Никодима Фомича, конечно, тоже не было.
– Никого нет? – спросил было Раскольников, обращаясь к личности у бюро.
– А вам кого?
– А-а-а! Слыхом не слыхать, видом не видать, а русский дух… как это там в сказке… забыл! М-мае п-па-чтенье! – вскричал вдруг знакомый голос.
Раскольников задрожал. Пред ним стоял Порох; он вдруг вышел из третьей комнаты. «Это сама судьба, – подумал Раскольников, – почему он тут?»
– К нам? По какому? – воскликнул Илья Петрович. (Он был, по-видимому, в превосходнейшем и даже капельку в возбужденном состоянии духа.) – Если по делу, то еще рано пожаловали. Я сам по случаю… А впрочем, чем могу. Я признаюсь вам… как? как? Извините…
– Раскольников.
– Ну что: Раскольников! И неужели вы могли предположить, что я забыл! Вы уж, пожалуйста, меня не считайте за такого… Родион Ро… Ро… Родионыч, так, кажется?
– Родион Романыч.
– Да, да-да! Родион Романыч, Родион Романыч! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся. Я, признаюсь вам, с тех пор искренно горевал, что мы так тогда с вами… мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже ученый… и, так сказать, первые шаги… О господи! Да кто же из литераторов и ученых первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя – мы оба уважаем литературу, а жена так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее все можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Шляпа – ну что, например, значит шляпа? Шляпа есть блин, я ее у Циммермана куплю; но что под шляпой сохраняется и шляпой прикрывается, того уж я не куплю-с!.. Я, признаюсь, хотел даже к вам идти объясниться, да думал, может, вы… Однако ж и не спрошу: вам и в самом деле что-нибудь надо? К вам, говорят, родные приехали?
– Да, мать и сестра.
– Имел даже честь и счастие встретить вашу сестру, – образованная и прелестная особа. Признаюсь, я пожалел, что мы тогда с вами до того разгорячились. Казус! А что я вас тогда, по поводу вашего обморока, некоторым взглядом окинул, – то потом оно самым блистательным образом объяснилось! Изуверство и фанатизм! Понимаю ваше негодование. Может быть, по поводу прибывшего семейства квартиру переменяете?
– Н-нет, я только так… Я зашел спросить… я думал, что найду здесь Заметова.
– Ах, да! Ведь вы подружились: слышал-с! Ну, Заметова у нас нет, – не застали. Да-с, лишились мы Александра Григорьевича! Со вчерашнего дня в наличности не имеется; перешел… и, переходя, со всеми даже перебранился… так даже невежливо… Ветреный мальчишка, больше ничего; даже надежды мог подавать, да, вот, подите с ними, с блистательным-то юношеством нашим! Экзамен, что ли, какой-то хочет держать, да ведь у нас только бы поговорить да пофанфаронить, тем и экзамен кончится. Ведь это не то, что, например, вы али там господин Разумихин, ваш друг! Ваша карьера ученая часть, и вас уже не собьют неудачи! Вам все эти красоты жизни, можно сказать – nihil est,[92] аскет, монах, отшельник!.. для вас книга, перо за ухом, ученые исследования, – вот где парит ваш дух! Я сам отчасти… записки Ливингстона[93] изволили читать?
– Нет.
– А я читал. Нынче, впрочем, очень много нигилистов распространилось; ну да ведь оно и понятно; времена-то какие, я вас спрошу? А впрочем, я с вами… ведь вы, уж конечно, не нигилист! Отвечайте откровенно, откровенно!
– Н-нет…
– Нет, знаете, вы со мной откровенно, вы не стесняйтесь, как бы наедине сам себе! Иное дело служба, иное дело… вы думали, я хотел сказать: дружба, нет-с, не угадали! Не дружба, а чувство гражданина и человека, чувство гуманности и любви ко всевышнему. Я могу быть и официальным лицом и при должности, но гражданина и человека я всегда ощутить в себе обязан и дать отчет… Вы вот изволили заговорить про Заметова. Заметов, он соскандалит что-нибудь на французский манер в неприличном заведении, за стаканом шампанского или донского, – вот что такое ваш Заметов! А я, может быть, так сказать, сгорел от преданности и высоких чувств и сверх того имею значение, чин, занимаю место! Женат и имею детей. Исполняю долг гражданина и человека, а он кто, позвольте спросить? Отношусь к вам, как к человеку, облагороженному образованием. Вот еще этих повивальных бабок чрезмерно много распространяется.
Раскольников поднял вопросительно брови. Слова Ильи Петровича, очевидно недавно вышедшего из-за стола, стучали и сыпались перед ним большею частью как пустые звуки. Но часть их он все-таки кое-как понимал; он глядел вопросительно и не знал, чем это все кончится.
– Я говорю про этих стриженых девок, – продолжал словоохотливый Илья Петрович, – я прозвал их сам от себя повивальными бабками и нахожу, что прозвание совершенно удовлетворительно. Хе! хе! Лезут в академию, учатся анатомии; ну скажите, я вот заболею, ну позову ли я девицу лечить себя? Хе! хе!
Илья Петрович хохотал, вполне довольный своими остротами.
– Оно, положим, жажда к просвещению неумеренная; но ведь просветился, и довольно. Зачем же злоупотреблять? Зачем же оскорблять благородные личности, как делает негодяй Заметов? Зачем он меня оскорбил, я вас спрошу? Вот еще сколько этих самоубийств распространилось, – так это вы представить не можете. Все это проживает последние деньги и убивает самого себя. Девчонки, мальчишки, старцы… Вот еще сегодня утром сообщено о каком-то недавно приехавшем господине. Нил Павлыч, а Нил Павлыч! как его, джентльмена-то, о котором сообщили давеча, застрелился-то на Петербургской?
– Свидригайлов, – сипло и безучастно ответил кто-то из другой комнаты.
Раскольников вздрогнул.
– Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! – вскричал он.
– Как! Вы знаете Свидригайлова?
– Да… знаю… Он недавно приехал…
– Ну да, недавно приехал, жены лишился, человек поведения забубенного, и вдруг застрелился, и так скандально, что представить нельзя… оставил в своей записной книжке несколько слов, что он умирает в здравом рассудке и просит никого не винить в его смерти. Этот деньги, говорят, имел. Вы как же изволите знать?
– Я… знаком… моя сестра жила у них в доме гувернанткой…
– Ба, ба, ба… Да вы нам, стало быть, можете о нем сообщить. А вы и не подозревали?
– Я вчера его видел… он… пил вино… я ничего не знал.
Раскольников чувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило.
– Вы опять как будто побледнели. У нас здесь такой спертый дух…
– Да, мне пора-с, – пробормотал Раскольников, – извините, обеспокоил…
– О, помилуйте, сколько угодно! удовольствие доставили, и я рад заявить…
Илья Петрович даже руку протянул.
– Я хотел только… я к Заметову…
– Понимаю, понимаю, и доставили удовольствие.
– Я… очень рад… до свидания-с… – улыбался Раскольников.
Он вышел; он качался. Голова его кружилась. Он не чувствовал, стоит ли он на ногах. Он стал сходить с лестницы, упираясь правою рукой об стену. Ему показалось, что какой-то дворник, с книжкой в руке, толкнул его, взбираясь навстречу ему в контору; что какая-то собачонка заливалась-лаяла где-то в нижнем этаже и что какая-то женщина бросила в нее скалкой и закричала. Он сошел вниз и вышел во двор. Тут на дворе, недалеко от выхода, стояла бледная, вся помертвевшая, Соня и дико, дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах. Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору.
Илья Петрович уселся и рылся в каких-то бумагах. Перед ним стоял тот самый мужик, который только что толкнул Раскольникова, взбираясь по лестнице.
– А-а-а? Вы опять? Оставили что-нибудь?.. Но что с вами?
Раскольников с побледневшими губами, с неподвижным взглядом тихо приблизился к нему, подошел к самому столу, уперся в него рукой, хотел что-то сказать, но не мог; слышались лишь какие-то бессвязные звуки.
– С вами дурно, стул! Вот, сядьте на стул, садитесь! Воды!
Раскольников опустился на стул, но не спускал глаз с лица весьма неприятно удивленного Ильи Петровича. Оба с минуту смотрели друг на друга и ждали. Принесли воды.
– Это я… – начал было Раскольников.
– Выпейте воды.
Раскольников отвел рукой воду и тихо, с расстановками, но внятно проговорил:
– Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором и ограбил.
Илья Петрович раскрыл рот. Со всех сторон сбежались.
Раскольников повторил свое показание…

Traduzione

Quando entrò da Sonya, stava già calando il crepuscolo. Sonya lo aveva atteso tutto il giorno in preda a un'angoscia terribile. Lo aspettavano insieme a Dunya. Quest'ultima era andata da lei fin dal mattino, ricordando le parole pronunciate il giorno prima da Svidrigailov, secondo cui Sonya «ne era a conoscenza». Non riporteremo i dettagli della conversazione, né le lacrime di entrambe le donne, né quanto si fossero trovate d'accordo. Da quell'incontro Dunya trasse almeno un conforto: suo fratello non sarebbe stato solo; era andato da lei, da Sonya, per prima con la sua confessione; in lei cercava una persona quando gli serviva una persona; e lei stessa lo seguirà, ovunque il destino lo manderà. Non lo chiese nemmeno, ma sapeva che sarebbe stato così. Guardava Sonya persino con una sorta di riverenza e all’inizio la metteva quasi in imbarazzo con questo sentimento di riverenza con cui si rivolgeva a lei. Sonya era pronta persino a piangere: lei, al contrario, si considerava indegna persino di guardare Dunya. La splendida immagine di Dunya, quando le faceva l'inchino con tanta attenzione e rispetto durante il loro primo incontro a casa di Raskolnikov, da allora rimase per sempre nel suo cuore come una delle visioni più belle e irraggiungibili della sua vita.
Dunya, alla fine, non ce la fece più e lasciò Sonya per andare ad aspettare il fratello nel suo appartamento; le sembrava che lui sarebbe arrivato lì prima. Rimasta sola, Sonya iniziò subito a tormentarsi dal timore che, forse, lui potesse davvero suicidarsi. Anche Dunya aveva la stessa paura. Ma entrambe, per tutto il giorno, si erano dissuase a vicenda con ogni sorta di argomentazioni sul fatto che ciò non potesse accadere, e stavano più tranquille finché erano insieme. Ora, appena separate, entrambe cominciarono a pensare solo a questo. Sonya ricordava come ieri Svidrigailov le avesse detto che Raskolnikov aveva due strade: Vladimirka o... Conosceva inoltre la sua vanità, la sua arroganza, il suo amor proprio e la sua incredulità. «È possibile che solo la codardia e la paura della morte possano costringerlo a vivere?» – pensò infine, disperata. Nel frattempo il sole stava già tramontando. Lei se ne stava triste davanti alla finestra e la guardava intensamente, ma dalla finestra si vedeva solo un unico grande muro non imbiancato della casa vicina. Finalmente, quando era ormai giunta alla totale convinzione della morte dello sventurato, lui entrò nella sua stanza.
Un grido di gioia le sfuggì dal petto. Ma, guardandolo attentamente in faccia, impallidì improvvisamente.
– Beh, sì! – disse Raskolnikov sorridendo, – sono venuto per le tue croci, Sonya. Sei stata tu stessa a mandarmi all’incrocio; e ora, che ci siamo, ti sei tirata indietro?
Sonya lo guardava stupita. Quel tono le sembrò strano; un brivido freddo le attraversò il corpo, ma dopo un attimo capì che sia il tono che quelle parole erano tutta una finzione. E lui le parlava guardando in qualche modo verso l’angolo, evitando accuratamente di guardarla dritto in faccia.
– Vedi, Sonya, ho pensato che forse così sarebbe stato più vantaggioso. C’è una questione… Beh, sarebbe una lunga storia, e poi non serve a nulla. Sai cosa mi fa arrabbiare? Mi dà fastidio che tutti questi stupidi, queste facce da bestia, mi stiano addosso adesso, mi fissino con i loro occhi sporgenti, mi facciano le loro domande stupide a cui devo rispondere, mi indichino con il dito… Bah! Sai, non vado da Porfirij; mi ha stufato. Meglio che vada dal mio amico Porokh, così lo sorprenderò, così otterrò un effetto a modo mio. E invece dovrei essere più freddo; sono diventato troppo irascibile ultimamente. Ci credi: ho appena minacciato mia sorella quasi a pugni solo perché si è voltata un'ultima volta per guardarmi. Che schifo questo stato d'animo! Eh, a che punto sono arrivato? Beh, allora, dove sono le croci?
Era come se non fosse in sé. Non riusciva nemmeno a stare fermo un minuto, non riusciva a concentrare l'attenzione su un unico oggetto; i suoi pensieri saltavano da uno all'altro, si perdeva nei discorsi; le sue mani tremavano leggermente.
Sonia tirò fuori in silenzio dal cassetto due croci, una di cipresso e una di rame, si fece il segno della croce, lo fece anche a lui e gli mise al petto la crocetta di cipresso.
– Questo, quindi, è il simbolo del fatto che mi carico la croce sulle spalle, eh! eh! E di certo finora ho sofferto ben poco! Quella di cipresso, cioè quella popolare; quella di rame è di Lisaveta, te la prendi per te, – fammi vedere? era proprio quella che aveva addosso… in quel momento? Conosco anch’io due croci simili, una d’argento e una con un’iconetta. Allora li avevo lasciati cadere sul petto della vecchietta. Ora mi farebbero comodo, davvero, quelli li indosserei... Ma d’altronde sto mentendo, mi dimenticherò della faccenda; sono un po’ distratto!.. Vedi, Sonya, – in realtà sono venuto proprio per avvisarti, perché tu sapessi… Beh, ecco tutto... Sono venuto solo per questo, dopotutto. (Ehm, pensavo, però, di dire di più.) Ma tu stessa volevi che me ne andassi, ebbene, starò in prigione, e il tuo desiderio si avvererà; perché piangi, allora? Anche tu? Smettila, basta; oh, quanto è pesante tutto questo per me!
Un sentimento, tuttavia, nacque in lui; il suo cuore si strinse guardandola. «Ma questa, questa cosa? – pensò tra sé e sé – cosa le sono io? Perché piange, perché mi abbraccia come una madre o come Dunya? Sarà la mia balia!»
– Fatti il segno della croce, prega almeno una volta – chiese Sonya con voce tremante e timida.
– Oh, prego, prendine quanto vuoi! E con tutto il cuore, Sonya, con tutto il cuore…
Avrebbe voluto, però, dire qualcos’altro.
Si fece il segno della croce un paio di volte. Sonya afferrò il suo foulard e se lo mise in testa. Era un foulard verde di dradema, probabilmente proprio quello di cui aveva parlato allora Marmeladov, «di famiglia». A Raskolnikov balenò in mente questo pensiero, ma non chiese nulla. In effetti, cominciava già a sentirsi terribilmente distratto e in qualche modo orribilmente turbato. Questo lo spaventò. Fu colpito all’improvviso anche dal fatto che Sonya volesse andarsene con lui.
– Ma cosa dici! Dove vai? Resta, resta! Sono solo, – esclamò con vigliacca irritazione e, quasi infuriandosi, si diresse verso la porta. – E a che serve qui un intero seguito! – borbottò uscendo.
Sonya rimase in mezzo alla stanza. Lui non le aveva nemmeno detto addio, se n'era già dimenticato; un unico dubbio caustico e ribelle gli ribolliva nell'anima.
«Ma è davvero così, è davvero tutto così? – pensò di nuovo mentre scendeva le scale – non si può forse fermarsi ancora e ripensarci tutto… e non andarsene?»
Ma continuò comunque a camminare. All’improvviso sentì definitivamente che non c’era nulla da chiedersi. Uscito in strada, si ricordò di non aver salutato Sonya, che era rimasta in mezzo alla stanza, con il suo foulard verde, senza osare muoversi per il suo rimprovero, e si fermò un attimo. Nello stesso istante un pensiero lo illuminò improvvisamente, come se avesse aspettato di colpirlo definitivamente.
«Ma a che scopo, perché mai sono andato da lei adesso? Le ho detto: per una questione; ma quale questione? Non c’era proprio nessuna questione! Per dirle che stavo arrivando; e allora? Che bisogno c’era! La amo, forse? Ma no, no, vero? Dopotutto, l’ho mandata via proprio ora, come un cane. Mi servivano davvero delle croci da lei? Oh, quanto sono caduto in basso! No, avevo bisogno delle sue lacrime, avevo bisogno di vedere la sua paura, di guardare come il suo cuore soffre e si tormenta! Avrei dovuto aggrapparmi a qualcosa, indugiare, guardare una persona! E ho osato sperare così tanto in me stesso, sognare così tanto di me stesso, io, mendicante, insignificante, mascalzone, mascalzone!»
Camminava lungo l'argine del canale, e gli mancava ormai poco. Ma, giunto al ponte, si fermò e improvvisamente svoltò sul ponte, di lato, e passò in via Sennaya.
Si guardava avidamente a destra e a sinistra, scrutava con attenzione ogni oggetto senza riuscire a concentrarsi su nulla; tutto gli sfuggiva. «Tra una settimana, tra un mese mi porteranno da qualche parte in queste carrozze per detenuti attraverso questo ponte, come guarderò allora questo fossato, – dovrei ricordarmelo? – gli balenò in mente. – Ecco questa insegna, come leggerò allora proprio queste lettere? Qui c’è scritto: “Società”, beh, ecco, dovrei ricordarmi questa a, la lettera a, e guardarla tra un mese, proprio questa a: come la guarderò allora? Cosa proverò e penserò in quel momento?.. Dio, quanto deve essere meschino tutto questo, tutte le mie attuali… preoccupazioni! Certo, tutto questo deve essere curioso... a modo suo... (ah-ah-ah! a cosa sto pensando!) divento un bambino, mi vanto davanti a me stesso; beh, perché mi vergogno? Che schifo, come si spintonano! Ecco quel grassone – un tedesco, probabilmente – che mi ha spintonato: beh, sa a chi ha dato una spinta? Una donna con un bambino chiede l'elemosina, è curioso che mi consideri più fortunato di lei. E perché no, potrei anche darle qualcosa per la curiosità. Ehi, mi è rimasto un centesimo in tasca, da dove? Ecco, ecco... prendi, mamma!»
– Dio ti protegga! – si udì la voce lamentosa della mendicante.
Entrò in via Sennaya. Gli era sgradevole, molto sgradevole, scontrarsi con la gente, ma si dirigeva proprio dove si vedeva più gente. Avrebbe dato qualsiasi cosa al mondo per restare solo; ma sentiva bene che non sarebbe rimasto solo nemmeno per un minuto. Tra la folla c'era un ubriaco che faceva lo sciocco: voleva ballare, ma continuava a cadere di lato. La gente gli si radunò attorno. Raskolnikov si fece strada tra la folla, guardò l'ubriaco per qualche minuto e improvvisamente scoppiò in una risata breve e staccata. Un minuto dopo se ne era già dimenticato, non lo vedeva nemmeno, anche se lo guardava. Si allontanò, infine, senza nemmeno ricordarsi dove si trovasse; ma quando giunse al centro della piazza, improvvisamente provò un fremito, una sensazione lo invase all’improvviso, lo travolse tutto – nel corpo e nella mente.
Si ricordò improvvisamente delle parole di Sonya: «Vai all’incrocio, inchinati alla gente, bacia la terra, perché hai peccato anche davanti a lei, e grida a tutto il mondo: “Sono un assassino!”». Rabbrividì tutto al ricordo. E già prima era stato schiacciato dalla malinconia e dall’angoscia senza via d’uscita di tutto quel tempo, ma soprattutto delle ultime ore, tanto che si gettò a capofitto nell’opportunità di quella sensazione unica, nuova, totale. Come un impeto, essa lo investì all’improvviso: si accese nell’anima con una sola scintilla e subito, come un fuoco, lo avvolse tutto. Tutto in lui si ammorbidì, e le lacrime sgorgarono. Così come stava in piedi, cadde a terra...
Si inginocchiò in mezzo alla piazza, si inchinò fino a terra e baciò quella terra sporca con gioia e felicità. Si alzò e si inchinò di nuovo.
– Guarda come si è bagnato! – osservò un ragazzo vicino a lui.
Si levò una risata.
– Sta andando a Gerusalemme, fratelli, con i bambini, saluta la patria, si inchina al mondo intero, bacia la capitale San Pietroburgo e il suo suolo – aggiunse un borghese un po' brillo.
– È ancora un ragazzino! – intervenne il terzo.
– È di nobili origini! – osservò qualcuno con voce autorevole.
– Ormai non si capisce più chi è nobile e chi no.
Tutte queste reazioni e conversazioni trattennero Raskolnikov, e le parole «ho ucciso», che forse stavano per sfuggirgli dalla bocca, si bloccarono dentro di lui. Tuttavia, sopportò con calma tutte quelle grida e, senza voltarsi indietro, attraversò il vicolo dirigendosi verso l’ufficio. Un'immagine gli balenò davanti lungo la strada, ma non se ne stupì; aveva già presentito che doveva andare così. Nel momento in cui, in via Sennaya, si inchinò di nuovo fino a terra, voltandosi a sinistra, a una cinquantina di passi da sé vide Sonya. Si nascondeva da lui dietro una delle baracche di legno che sorgevano sulla piazza; ne consegue che aveva accompagnato tutto il suo triste cammino! Raskolnikov sentì e capì in quel momento, una volta per tutte, che Sonya ora era con lui per sempre e lo avrebbe seguito anche in capo al mondo, ovunque lo avesse portato il destino. Il suo cuore si capovolse… ma – ecco, era già arrivato al luogo fatidico…
Entrò nel cortile con un certo slancio. Doveva salire al terzo piano. «Per ora salirò», pensò. In generale gli sembrava che il momento fatidico fosse ancora lontano, che restasse ancora molto tempo, che si potesse ancora ripensare a molte cose.
Di nuovo lo stesso disordine, gli stessi gusci sulle scale a chiocciola, di nuovo le porte degli appartamenti spalancate, di nuovo le stesse cucine da cui si sprigionavano fumi e puzza. Raskolnikov non era più stato lì da allora. Le gambe gli si intorpidivano e cedevano, ma continuavano ad andare avanti. Si fermò un attimo per riprendere fiato, per riprendersi, per entrare da uomo. «E a che scopo? Perché?» pensò all’improvviso, riflettendo sul proprio movimento. «Se proprio devo bere questo calice, che importa? Più è sgradevole, meglio è. – In quel momento gli balenò nella mente la figura di Il'ja Petrovič Porokh. – Davvero proprio da lui? E non si potrebbe andare da un altro? Non si potrebbe andare da Nikodim Fomich? Girare sui tacchi adesso e andare direttamente a casa del sorvegliante? Almeno sarebbe una cosa da casa… No, no! Da Porokh, da Porokh! Se devo bere, bevo tutto d'un fiato...»
Raffreddandosi e riprendendo un po’ di lucidità, aprì la porta dell’ufficio. Questa volta c’era pochissima gente: c’era un custode e un altro uomo del popolo. Il guardiano non si affacciava nemmeno dal suo separé. Raskolnikov passò nella stanza accanto. «Forse si potrà anche evitare di parlare», gli balenò in mente. Lì una persona, uno degli scrivani, in un frac privato, si stava sistemando per scrivere qualcosa alla scrivania. In un angolo si era seduto un altro scrivano. Zametova non c’era. Nicodimo Fomich, ovviamente, non c’era nemmeno lui.
«Non c'è nessuno?», chiese Raskolnikov rivolgendosi alla persona alla scrivania.
– E chi sta cercando?
— A-a-a! Mai sentito dire, mai visto con gli occhi, eppure c’è odore di russo… com’era nella fiaba… l’ho dimenticato! I-il m-mio o-omaggio! — esclamò all’improvviso una voce familiare.
Raskolnikov rabbrividì. Davanti a lui c'era Porokh; era uscito all'improvviso dalla terza stanza. «È il destino stesso», pensò Raskolnikov, «perché è qui?»
– Da noi? Per quale motivo? – esclamò Il'ja Petrovich. (Era, a quanto pare, di ottimo umore e persino un po' eccitato.) – Se è per lavoro, siete arrivati troppo presto. Io stesso sono qui per caso… Ma comunque, come posso aiutarvi. Vi confesso… come? Come? Scusate…
– Raskolnikov.
– Ma certo: Raskolnikov! E come avrebbe potuto pensare che me ne fossi dimenticato! La prego, non mi consideri così... Rodion Ro... Ro... Rodionych, giusto?
– Rodion Romanovich.
– Sì, sì, sì! Rodion Romanovich, Rodion Romanovich! Era proprio quello che volevo. Ci avevo provato più volte. Le confesso che da allora ho sinceramente rimpianto che allora con lei... poi mi hanno spiegato, ho saputo che era un giovane letterato e persino uno studioso... e, per così dire, muoveva i primi passi... Oh, mio Dio! Ma chi tra gli scrittori e gli studiosi non ha fatto all’inizio dei passi originali! Io e mia moglie – entrambi rispettiamo la letteratura, e mia moglie ne è appassionata!.. La letteratura e l’arte! Se fosse nobile, e tutto il resto si può acquisire con il talento, la conoscenza, il buon senso, il genio! Il cappello – beh, cosa significa, per esempio, il cappello? Il cappello c'è, cavolo, lo comprerò da Zimmerman; ma ciò che si nasconde sotto il cappello e che il cappello copre, quello non lo comprerò di certo! Confesso che volevo persino venire da voi per spiegarmi, ma pensavo che forse voi... Tuttavia non vi chiederò: avete davvero bisogno di qualcosa? Dicono che siano arrivati i vostri parenti?
– Sì, mia madre e mia sorella.
– Ho avuto persino l’onore e la fortuna di incontrare vostra sorella, – una persona colta e incantevole. Confesso che mi è dispiaciuto che allora ci fossimo così accesi. Che caso! E quel mio sguardo che le ho lanciato allora, a proposito del suo svenimento, si è poi spiegato nel modo più brillante! Fanatismo e fanatismo! Capisco la sua indignazione. Forse sta cambiando appartamento a causa dell’arrivo della sua famiglia?
– N-no, è solo che... Sono passato a chiedere... pensavo di trovare qui Zametov.
– Ah, sì! Ma voi vi siete fatti amici: l'ho sentito dire! Beh, Zametov non è qui, non l'abbiamo trovato. Sì, abbiamo perso Aleksandr Grigor'evič! Da ieri non è più tra noi; se n'è andato… e, andandosene, ha persino litigato con tutti… è stato davvero scortese… Un ragazzino volubile, nient'altro; poteva persino dare speranza, ma, ecco, andate con loro, con la nostra brillante gioventù! Vuole forse sostenere un esame, ma da noi basta solo chiacchierare e vantarsi, e l’esame finisce lì. Dopotutto non è come, per esempio, voi o il signor Razumikhin, il vostro amico! La vostra carriera è la parte accademica, e le disgrazie non vi abbatteranno più! Per voi tutte queste bellezze della vita, si può dire – nihil est,[92] asceta, monaco, eremita!.. per voi il libro, la penna dietro l’orecchio, le ricerche scientifiche – ecco dove vola il vostro spirito! Io stesso in parte… gli appunti di Livingstone avete avuto la cortesia di leggerli?
– No.
– Io invece sì. Oggigiorno, del resto, si sono diffusi moltissimi nichilisti; ma d’altronde è comprensibile; che tempi sono questi, vi chiedo? Ma comunque, io sono d’accordo con voi… perché voi, di certo, non siete un nichilista! Rispondete con sincerità, con sincerità!
– N-no...
– No, sapete, siate sinceri con me, non fatevi scrupoli, come se foste da soli con voi stessi! Un conto è il servizio, un conto è... pensavate che volessi dire: l'amicizia, no, avete sbagliato! Non l'amicizia, ma il sentimento di un cittadino e di un uomo, il sentimento di umanità e di amore per l'Altissimo. Posso essere un funzionario e ricoprire una carica, ma come cittadino e come uomo mi sento sempre in dovere di rendere conto... Voi avete deciso di parlare di Zametov. Zametov, lui combina qualche scandalo alla francese in un locale indecente, davanti a un bicchiere di champagne o di Don, – ecco cos’è il vostro Zametov! E io, forse, per così dire, sono consumato dalla dedizione e dai sentimenti elevati e, oltretutto, ho importanza, un grado, ricopro una carica! Sono sposato e ho figli. Adempio al dovere di cittadino e di uomo, e lui chi è, se posso chiedere? Mi rivolgo a voi come a una persona nobilitata dall’istruzione. Ecco, ci sono troppe di queste levatrici in giro.
Raskolnikov inarcò le sopracciglia con aria interrogativa. Le parole di Il'ja Petrovič, che evidentemente si era appena alzato da tavola, gli rimbombavano e gli piovevano addosso per lo più come suoni vuoti. Ma una parte di esse riusciva comunque a capirle in qualche modo; guardava con aria interrogativa e non sapeva come sarebbe finita tutta quella storia.
– Sto parlando di queste ragazze rasate, – continuò il loquace Il'ja Petrovič, – le ho soprannominate io stesso levatrici e trovo che il soprannome sia del tutto soddisfacente. Eh! Eh! Si infilano all’Accademia, studiano anatomia; beh, ditemi, se mi ammalassi, chiamerei una ragazza a curarmi? Eh! Eh!
Ilya Petrovich sghignazzò, del tutto soddisfatto delle sue battute.
– Va bene, diciamo che la sua sete di conoscenza è smodata; ma ormai si è istruito, e basta. Perché allora esagerare? Perché offendere persone nobili, come fa quel mascalzone di Zametov? Perché mi ha offeso, vi chiedo? E poi, non potete nemmeno immaginare quanti suicidi si siano moltiplicati. Tutti questi si spendono gli ultimi soldi e si uccidono. Ragazze, ragazzi, anziani… Proprio stamattina è stato riferito di un signore appena arrivato. Nil Pavlitch, ah Nil Pavlitch! Come si chiama quel gentiluomo di cui si è parlato poco fa, che si è sparato in via Pietroburgo?
– Svidrigailov, – rispose con voce roca e indifferente qualcuno dall’altra stanza.
Raskolnikov trasalì.
– Svidrigailov! Svidrigailov si è sparato! – esclamò.
– Come! Conosce Svidrigailov?
– Sì... lo conosco... È arrivato da poco...
– Beh sì, è arrivato da poco, ha perso la moglie, era un uomo dai modi dissoluti, e all’improvviso si è sparato, in modo così scandaloso che è impossibile immaginarlo… ha lasciato nel suo taccuino alcune parole, dicendo che muore nel pieno possesso delle sue facoltà mentali e chiede di non incolpare nessuno per la sua morte. Si dice che avesse dei soldi. Come mai ne siete a conoscenza?
– Io... lo conosco... mia sorella viveva a casa loro come governante...
– Ma, ma, ma… Allora lei può darci informazioni su di lui. E non ne sospettava nulla?
– L'ho visto ieri... lui... beveva vino... non sapevo nulla.
Raskolnikov sentì come se qualcosa gli fosse caduto addosso e lo schiacciasse.
– Sembra che sia impallidito di nuovo. C'è un'aria così soffocante qui...
– Sì, devo andare, – mormorò Raskolnikov, – mi scusi, l'ho disturbata…
– Oh, ma figuriamoci, quanto volete! Mi avete fatto un gran piacere, e sono lieto di dirvi…
Ilya Petrovich gli tese persino la mano.
– Volevo solo... sono qui per Zametov...
– Capisco, capisco, e mi ha fatto molto piacere.
– Sono… molto lieto… arrivederci… – sorrideva Raskolnikov.
Uscì; barcollava. Gli girava la testa. Non sentiva se stesse in piedi. Cominciò a scendere le scale, appoggiandosi con la mano destra al muro. Gli sembrò che un custode, con un registro in mano, lo avesse spintonato mentre saliva verso di lui nell'ufficio; che un cagnolino abbaiasse a squarciagola da qualche parte al piano di sotto e che una donna gli avesse lanciato un mattarello e avesse gridato. Scese e uscì in cortile. Lì nel cortile, non lontano dall'uscita, c'era Sonya, pallida, tutta impassibile, che lo guardò in modo selvaggio, selvaggio. Si fermò davanti a lei. Qualcosa di malato e tormentato si espresse sul suo viso, qualcosa di disperato. Lei batté le mani. Un sorriso brutto e smarrito gli si stampò sulle labbra. Rimase lì un attimo, sorrise e tornò al piano di sopra, di nuovo nell'ufficio.
Ilya Petrovich si sedette e frugò tra alcune carte. Davanti a lui c'era proprio quell'uomo che aveva appena spintonato Raskolnikov mentre saliva le scale.
– Ah? Di nuovo lei? Ha dimenticato qualcosa? Ma che le succede?
Raskolnikov, con le labbra pallide e lo sguardo fisso, si avvicinò silenziosamente a lui, giunse fino al tavolo, vi appoggiò una mano, volle dire qualcosa, ma non ci riuscì; si udivano solo dei suoni sconnessi.
– Sta male, sieda! Ecco, si sieda sulla sedia, si sieda! Acqua!
Raskolnikov si lasciò cadere sulla sedia, ma non distolse lo sguardo dal volto di Il'ja Petrovich, sgradevolmente sorpreso. Entrambi si guardarono per un minuto e aspettarono. Portarono l'acqua.
– Sono io... – cominciò Raskolnikov.
– Bevi l'acqua.
Raskolnikov scostò l'acqua con la mano e disse a bassa voce, con calma ma in modo chiaro:
– Sono stato io a uccidere con un'ascia la vecchia funzionaria e sua sorella Lizaveta, e a derubarle.
Ilya Petrovich spalancò la bocca. Tutti accorsero da ogni parte.
Raskolnikov ripeté la sua confessione…