Capitolo Due
Testo originale
Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища – эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал. Стыдиться ли ему было своей бритой головы и половинчатой куртки? Но пред кем? Пред Соней? Соня боялась его, и пред нею ли было ему стыдиться?
А что же? Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за это своим презрительным и грубым обращением. Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред «бессмыслицей» какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя.
Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, – вот что предстояло ему на свете. И что в том, что чрез восемь лет ему будет только тридцать два года и можно снова начать еще жить! Зачем ему жить? Что иметь в виду? К чему стремиться? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому.
И хотя бы судьба послала ему раскаяние – жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.
По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашел их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.
«Чем, чем, – думал он, – моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех пор как этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так… странною. О отрицатели и мудрецы в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!
Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он себе. – Тем, что он – злодеяние? Что значит слово злодеяние? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг».
Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною.
Он страдал тоже от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?
Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь.
Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть (за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно, ему показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например, бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года, и о свидании с которым бродяга мечтает как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте? Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.
В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтобы эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, – один бывший офицер и два семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку.
Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть – почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее.
– Ты барин! – говорили ему. – Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе дело.
На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за чего, он и сам не знал того, – произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.
– Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя надо.
Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей – не то пролилась бы кровь.
Неразрешим был для него еще один вопрос: почему все они так полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они ее редко, иногда только на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать его. А между тем все уже знали ее, знали и то, что она за ним последовала, знали, как она живет, где живет. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз только, на Рождестве, принесла она на весь острог подаяние: пирогов и калачей. Но мало-помалу между ними и Соней завязались некоторые более близкие отношения: она писала им письма к их родным и отправляла их на почту. Их родственники и родственницы, приезжавшие в город, оставляли, по указанию их, в руках Сони вещи для них и даже деньги. Жены их и любовницы знали ее и ходили к ней. И когда она являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией арестантов, идущих на работы, – все снимали шапки, все кланялись: «Матушка, Софья Семеновна, мать ты наша, нежная, болезная!» – говорили эти грубые клейменые каторжные этому маленькому и худенькому созданию. Она улыбалась и откланивалась, и все они любили, когда она им улыбалась. Они любили даже ее походку, оборачивались посмотреть ей вслед, как она идет, и хвалили ее; хвалили ее даже за то, что она такая маленькая, даже уж не знали, за что похвалить. К ней даже ходили лечиться.
Он пролежал в больнице весь конец поста и святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал, ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, – но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса.
Раскольникова мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так долго не проходит впечатление этих горячешных грез. Шла уже вторая неделя после святой; стояли теплые, ясные, весенние дни; в арестантской палате отворили окна (решетчатые, под которыми ходил часовой). Соня, во все время болезни его, могла только два раза его навестить в палате; каждый раз надо было испрашивать разрешения, а это было трудно. Но она часто приходила на госпитальный двор, под окна, особенно под вечер, а иногда так только, чтобы постоять на дворе минутку и хоть издали посмотреть на окна палаты. Однажды, под вечер, уже совсем почти выздоровевший Раскольников заснул; проснувшись, он нечаянно подошел к окну и вдруг увидел вдали, у госпитальных ворот, Соню. Она стояла и как бы чего-то ждала. Что-то как бы пронзило в ту минуту его сердце; он вздрогнул и поскорее отошел от окна. В следующий день Соня не приходила, на третий день тоже; он заметил, что ждет ее с беспокойством. Наконец, его выписали. Придя в острог, он узнал от арестантов, что Софья Семеновна заболела, лежит дома и никуда не выходит.
Он был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав, в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у ней пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку, сердце его сильно и больно билось.
День опять был ясный и теплый. Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем непохожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.
Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бурнус и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкновению, робко протянула ему свою руку.
Она всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби. Но теперь их руки не разнимались; он мельком и быстро взглянул на нее, ничего не выговорил и опустил свои глаза в землю. Они были одни, их никто не видел. Конвойный на ту пору отворотился.
Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута…
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого.
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она – она ведь и жила только одною его жизнью!
Вечером того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал на нарах и думал о ней. В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?
Он думал об ней. Он вспомнил, как он постоянно ее мучил и терзал ее сердце; вспомнил ее бледное, худенькое личико, но его почти и не мучили теперь эти воспоминания: он знал, какою бесконечною любовью искупит он теперь все ее страдания.
Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.
Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления по крайней мере…»
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, только семь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен.
Traduzione
Era malato già da tempo; ma non erano state le atrocità della vita da galera, né il lavoro, né il cibo, né la testa rasata, né gli stracci a spezzarlo: oh! Che gli importava di tutte quelle pene e torture! Al contrario, era persino contento del lavoro: dopo essersi sfinito fisicamente, si guadagnava almeno qualche ora di sonno tranquillo. E che significava per lui il cibo – quella zuppa insipida con gli scarafaggi? Da studente, nella sua vita precedente, spesso non aveva nemmeno quello. Il suo abito era caldo e adatto al suo stile di vita. Non sentiva nemmeno le catene addosso. Doveva vergognarsi della sua testa rasata e della giacca a metà? Ma davanti a chi? Davanti a Sonya? Sonya aveva paura di lui, e doveva vergognarsi davanti a lei?
E allora? Si vergognava persino davanti a Sonya, che per questo tormentava con il suo comportamento sprezzante e rude. Ma non si vergognava della testa rasata e delle catene: il suo orgoglio era stato profondamente ferito; si era ammalato proprio a causa di quell’orgoglio ferito. Oh, quanto sarebbe stato felice se avesse potuto accusare se stesso! Allora avrebbe sopportato tutto, persino la vergogna e il disonore. Ma giudicava se stesso con severità, e la sua coscienza accanita non trovava alcuna colpa particolarmente terribile nel suo passato, se non forse un semplice errore, che poteva capitare a chiunque. Si vergognava proprio del fatto che lui, Raskolnikov, fosse caduto in modo così cieco, disperato, sordo e stupido, per una sorta di sentenza di un destino cieco, e dovesse rassegnarsi e sottomettersi all’«assurdità» di una sentenza qualsiasi, se voleva in qualche modo tranquillizzarsi.
Un'ansia infondata e senza scopo nel presente, e nel futuro un unico, incessante sacrificio che non avrebbe portato a nulla: ecco ciò che lo attendeva in questa vita. E che importanza aveva il fatto che, tra otto anni, avrebbe avuto solo trentadue anni e avrebbe potuto ricominciare a vivere! A che gli serviva vivere? Che senso aveva? A cosa aspirare? Vivere per esistere? Ma mille volte prima era stato pronto a sacrificare la propria esistenza per un'idea, per una speranza, persino per una fantasia. La semplice esistenza gli era sempre sembrata insufficiente; aveva sempre voluto di più. Forse, solo per la forza dei propri desideri, si era allora considerato un uomo a cui era concesso più che a un altro.
E se almeno il destino gli avesse mandato il pentimento – un pentimento bruciante, che spezza il cuore, che allontana il sonno, un pentimento tale che, per le sue terribili pene, fa intravedere il cappio e il vortice! Oh, ne sarebbe stato felice! Tormenti e lacrime – dopotutto anche questa è vita. Ma non si pentiva del suo crimine.
Almeno avrebbe potuto arrabbiarsi con la propria stupidità, come si era arrabbiato in precedenza per le sue azioni orribili e sciocche, che lo avevano portato in prigione. Ma ora, già in prigione, in libertà, aveva nuovamente discusso e riflettuto su tutte le sue azioni passate e non le aveva affatto trovate così stupide e orribili come gli erano sembrate in quel momento fatale, prima.
«In che senso, in che senso – pensava – la mia idea era più stupida di altre idee e teorie che brulicano e si scontrano l’una con l’altra nel mondo, da quando questo mondo esiste? Basta solo guardare la questione con uno sguardo del tutto indipendente, ampio e libero dalle influenze banali, e allora, naturalmente, il mio pensiero non risulterà affatto così… strano. O negazionisti e saggi da quattro soldi, perché vi fermate a metà strada!
«Ma perché il mio gesto sembra loro così riprovevole?» si diceva. «Perché è un crimine? Che cosa significa la parola “crimine”? La mia coscienza è serena. Certo, è stato commesso un reato penale; certo, è stata violata la lettera della legge ed è stato versato del sangue, ebbene, prendete la mia testa come lettera della legge… e basta! Certo, in tal caso anche molti benefattori dell’umanità, che non hanno ereditato il potere, ma lo hanno conquistato con le proprie forze, avrebbero dovuto essere giustiziati ai loro primissimi passi. Ma quelle persone hanno portato a termine i loro passi, e quindi hanno ragione, mentre io non ce l’ho fatta, e quindi non avevo il diritto di concedermi questo passo».
Ecco in cosa riconosceva il suo crimine: solo nel fatto di non averlo portato a termine e di essersi costituito.
Soffriva anche per un pensiero: perché allora non si era ucciso? Perché era rimasto lì in piedi sul fiume e aveva preferito costituirsi? Era davvero così forte questo desiderio di vivere e così difficile da vincere? Svidrigailov, che temeva la morte, l’aveva vinto?
Si poneva questa domanda con angoscia e non riusciva a capire che già allora, quando si trovava in riva al fiume, forse aveva presentimentato in se stesso e nelle sue convinzioni una profonda menzogna. Non capiva che quel presentimento poteva essere foriero di una futura svolta nella sua vita, della sua futura rinascita, di un futuro nuovo sguardo sulla vita.
Piuttosto, qui ammetteva solo il peso ottuso dell'istinto, che non era in grado di spezzare e che, a causa della sua debolezza e insignificanza, non riusciva a superare. Guardava i suoi compagni di galera e si stupiva: come anche loro amassero la vita, come la tenessero cara! Anzi, gli sembrava che in prigione la amassero e la apprezzassero ancora di più, e la tenessero ancora più cara che in libertà. Quali terribili tormenti e torture non avevano sopportato alcuni di loro, per esempio i vagabondi! Davvero un raggio di sole, una foresta fitta, una sorgente fredda da qualche parte in una landa sconosciuta, segnata fin dal terzo anno, e il cui incontro il vagabondo sogna come un incontro con l'amante, vedendola in sogno, l'erba verde intorno ad essa, l'uccellino che canta nel cespuglio, possono significare così tanto per loro? Guardando più in là, vedeva esempi ancora più inspiegabili.
In prigione, nell'ambiente che lo circondava, naturalmente non notava molte cose, e del tutto non voleva notarle. Viveva con lo sguardo in qualche modo abbassato: per lui era ripugnante e insopportabile guardare. Ma verso la fine molte cose cominciarono a stupirlo, e lui, in qualche modo suo malgrado, cominciò a notare ciò di cui prima non sospettava nemmeno. In generale, però, ciò che lo stupiva di più era quel terribile, quel invalicabile abisso che si trovava tra lui e tutta quella gente. Sembrava che lui e loro appartenessero a nazioni diverse. Lui e loro si guardavano con diffidenza e ostilità. Conosceva e capiva le ragioni generali di tale separazione; ma non aveva mai ammesso prima che queste ragioni fossero in realtà così profonde e forti. In prigione c'erano anche polacchi in esilio, criminali politici. Questi consideravano semplicemente tutta quella gente come ignoranti e servi e li disprezzavano con aria di superiorità; ma Raskolnikov non poteva vedere le cose in quel modo: vedeva chiaramente che quegli ignoranti erano in molti aspetti molto più intelligenti proprio di quei polacchi. C'erano anche dei russi, anch'essi troppo sprezzanti verso quella gente: un ex ufficiale e due seminaristi; Raskolnikov notava chiaramente anche il loro errore.
Tutti lo odiavano e lo evitavano. Alla fine avevano persino iniziato a odiarlo: perché? Lui non lo sapeva. Lo disprezzavano, lo deridevano, ridevano del suo crimine proprio coloro che erano ben più colpevoli di lui.
«Tu sei un signore!» gli dicevano. «Non dovevi andare in giro con l'ascia; non è affatto un lavoro da signori».
Nella seconda settimana della Quaresima toccò a lui digiunare insieme alla sua caserma. Andava in chiesa a pregare insieme agli altri. Per un motivo che nemmeno lui stesso conosceva, una volta scoppiò una lite; tutti insieme gli si scagliarono contro con furia.
– Sei un ateo! Non credi in Dio! – gli gridavano. – Bisogna ucciderti.
Non aveva mai parlato con loro di Dio e di fede, ma volevano ucciderlo come un ateo; lui taceva e non opponeva resistenza. Un detenuto si scagliò contro di lui in preda a una furia sfrenata; Raskolnikov lo attese con calma e in silenzio: le sue sopracciglia non si mossero, nessun tratto del suo volto tremò. La guardia riuscì a mettersi in tempo tra lui e l'assassino – altrimenti sarebbe stato versato del sangue.
C'era un'altra questione che per lui rimaneva irrisolta: perché tutti loro amavano così tanto Sonya? Lei non cercava di ingraziarseli; la vedevano raramente, a volte solo al lavoro, quando passava un attimo per vederlo. Eppure tutti la conoscevano già, sapevano che lo aveva seguito, sapevano come viveva e dove abitava. Non dava loro soldi, non rendeva loro particolari servizi. Solo una volta, a Natale, portò in dono a tutto il carcere: torte e kalachi. Ma a poco a poco tra loro e Sonya si instaurarono rapporti più stretti: lei scriveva per loro lettere ai loro parenti e le spediva per posta. I loro parenti e le loro parenti, che venivano in città, lasciavano, su loro indicazione, nelle mani di Sonya oggetti per loro e persino denaro. Le loro mogli e le loro amanti la conoscevano e andavano da lei. E quando si presentava ai lavori, andando da Raskolnikov, o incontrava il gruppo di detenuti che andavano ai lavori, tutti si toglievano il cappello, tutti si inchinavano: «Madre, Sofja Semenovna, tu sei la nostra madre, tenera, malata!» – dicevano questi rozzi detenuti marchiati a fuoco a questa creatura piccola e magra. Lei sorrideva e ricambiava l'inchino, e tutti amavano quando lei sorrideva loro. Amavano persino il suo modo di camminare, si voltavano a guardarla mentre se ne andava e la lodavano; la lodavano persino per il fatto che fosse così piccola, senza nemmeno sapere bene per cosa lodarla. Andavano da lei persino per farsi curare.
Rimase ricoverato in ospedale per tutta la durata della Quaresima e della Pasqua. Già in via di guarigione, ripensò ai sogni che aveva fatto mentre giaceva ancora in preda alla febbre e al delirio. Nella malattia gli sembrava che il mondo intero fosse condannato a diventare vittima di una terribile, inaudita e inimmaginabile pestilenza, che si stava diffondendo dalle profondità dell’Asia verso l’Europa. Tutti dovevano morire, tranne alcuni, pochissimi eletti. Erano comparsi dei nuovi trichini, creature microscopiche che si insediavano nei corpi delle persone. Ma queste creature erano spiriti dotati di intelletto e volontà. Le persone che li accoglievano dentro di sé diventavano immediatamente possedute e pazze. Ma mai, mai le persone si erano ritenute così intelligenti e incrollabili nella verità come si ritenevano coloro che erano stati contagiati. Mai avevano ritenuto più incrollabili i propri giudizi, le proprie conclusioni scientifiche, le proprie convinzioni morali e credenze. Interi villaggi, intere città e popoli venivano contagiati e impazzivano. Tutti erano in preda all'ansia e non si capivano l'un l'altro; ognuno pensava che la verità risiedesse solo in lui e si tormentava guardando gli altri, si batteva il petto, piangeva, si spezzava le mani. Non sapevano chi e come giudicare, non riuscivano a mettersi d'accordo su cosa considerare male e cosa bene. Non sapevano chi accusare, chi giustificare. La gente si uccideva a vicenda in una sorta di rabbia insensata. Si radunavano gli uni contro gli altri con intere armate, ma le armate, già in marcia, improvvisamente cominciavano a tormentarsi, i ranghi si disgregavano, i guerrieri si gettavano gli uni contro gli altri, si pugnalavano e si tagliavano, si mordevano e si mangiavano a vicenda. Nelle città suonavano l'allarme tutto il giorno: chiamavano tutti, ma nessuno sapeva chi chiamasse e per quale motivo, e tutti erano in allarme. Abbandonarono i mestieri più comuni, perché ognuno proponeva le proprie idee, le proprie correzioni, e non riuscivano a mettersi d'accordo; l'agricoltura si fermò. Qua e là le persone si radunavano in gruppi, si accordavano su qualcosa, giuravano di non separarsi, – ma subito dopo iniziavano qualcosa di completamente diverso da ciò che avevano appena ipotizzato, iniziavano ad accusarsi a vicenda, litigavano e si accoltellavano. Iniziarono gli incendi, iniziò la fame. Tutto e tutti andavano perduti. La piaga cresceva e si spostava sempre più lontano. In tutto il mondo potevano salvarsi solo poche persone, erano i puri e gli eletti, destinati a dare inizio a una nuova stirpe di uomini e a una nuova vita, a rinnovare e purificare la terra, ma nessuno e in nessun luogo vedeva queste persone, nessuno sentiva le loro parole e le loro voci.
Raskolnikov era tormentato dal fatto che quelle farneticazioni senza senso risuonassero nei suoi ricordi in modo così triste e straziante, e che l'impressione di quelle visioni febbrili non volesse svanire. Era già la seconda settimana dopo la festa; c'erano giornate calde, limpide, primaverili; nella cella dei detenuti avevano aperto le finestre (a grata, sotto le quali passava la guardia). Sonya, durante tutta la sua malattia, era riuscita a fargli visita in cella solo due volte; ogni volta bisognava chiedere il permesso, e questo era difficile. Ma lei veniva spesso nel cortile dell’ospedale, sotto le finestre, soprattutto verso sera, e a volte solo per stare un attimo nel cortile e guardare le finestre della stanza, anche da lontano. Una volta, verso sera, Raskolnikov, ormai quasi completamente guarito, si era addormentato; svegliandosi, si avvicinò per caso alla finestra e vide improvvisamente in lontananza, presso il cancello dell'ospedale, Sonya. Lei stava lì in piedi e sembrava aspettare qualcosa. Qualcosa gli trafisse il cuore in quel momento; trasalì e si allontanò in fretta dalla finestra. Il giorno seguente Sonya non venne, né il terzo; egli si accorse che la stava aspettando con ansia. Finalmente lo dimisero. Giunto in prigione, seppe dai detenuti che Sofya Semenovna si era ammalata, giaceva a casa e non usciva.
Era molto preoccupato e mandò qualcuno a informarsi su di lei. Ben presto seppe che la sua malattia non era grave. A sua volta, avendo saputo che lui soffriva tanto per lei e si preoccupava, Sonya gli mandò un biglietto scritto a matita, informandolo che stava molto meglio, che aveva solo un leggero raffreddore e che presto, molto presto, sarebbe venuta a trovarlo al lavoro. Mentre leggeva quel biglietto, il suo cuore batteva forte e dolorosamente.
Era di nuovo una giornata limpida e calda. Di prima mattina, verso le sei, si recò al lavoro, sulla riva del fiume, dove in un capanno era stata allestita una fornace per la cottura dell’alabastro e dove lo lavoravano. Si recarono lì solo tre operai. Uno dei detenuti prese la guardia e andò con lui alla fortezza a prendere qualche attrezzo; un altro si mise a preparare la legna e a metterla nel forno. Raskolnikov uscì dal capanno e si diresse verso la riva, si sedette sui tronchi accatastati vicino al capanno e si mise a guardare il fiume ampio e deserto. Dall’alta riva si apriva un ampio panorama. Dall'altra riva, in lontananza, giungeva a malapena il suono di una canzone. Lì, nella steppa sconfinata inondata dal sole, le yurte nomadi si stagliavano come punti appena percettibili. Lì c'era la libertà e vivevano altre persone, del tutto diverse da quelle di qui; lì il tempo sembrava essersi fermato, come se non fossero ancora trascorsi i secoli di Abramo e delle sue mandrie. Raskolnikov sedeva, guardando immobile, senza distogliere lo sguardo; i suoi pensieri si trasformavano in sogni, in contemplazione; non pensava a nulla, ma una sorta di malinconia lo agitava e lo tormentava.
All'improvviso, accanto a lui apparve Sonya. Si avvicinò quasi senza fare rumore e si sedette accanto a lui. Era ancora molto presto, il freddo mattutino non si era ancora attenuato. Indossava il suo povero, vecchio burnus e un foulard verde. Il suo viso portava ancora i segni della malattia, era dimagrito, impallidito, smunto. Gli sorrise in modo cordiale e gioioso, ma, come al solito, gli tese timidamente la mano.
Gli porgeva sempre la mano timidamente, a volte non gliela porgeva affatto, come se temesse che lui la respingesse. Lui le prendeva sempre la mano quasi con disgusto, la accoglieva sempre con evidente fastidio, a volte rimaneva ostinatamente in silenzio per tutta la durata della sua visita. Capitava che lei tremasse e se ne andasse in profonda afflizione. Ma ora le loro mani non si separavano; lui le lanciò uno sguardo fugace e veloce, non disse nulla e abbassò gli occhi a terra. Erano soli, nessuno li vedeva. La guardia in quel momento si era voltata dall'altra parte.
Non sapeva nemmeno lui come fosse successo, ma all’improvviso qualcosa lo aveva come sollevato e gettato ai suoi piedi. Piangeva e le abbracciava le ginocchia. In un primo momento lei si spaventò terribilmente, e il suo viso si irrigidì. Balzò in piedi e, tremando, lo guardò. Ma subito dopo, in quello stesso istante, capì tutto. Nei suoi occhi si accese una felicità infinita; capì, e per lei non c'era più alcun dubbio che lui l'amasse, l'amasse infinitamente, e che fosse finalmente giunto quel momento...
Avrebbero voluto parlare, ma non ci riuscivano. Avevano gli occhi pieni di lacrime. Erano entrambi pallidi e magri; ma in quei volti malati e pallidi risplendeva già l'alba di un futuro rinnovato, pieno di resurrezione in una nuova vita. Li aveva resuscitati l'amore, il cuore dell'uno racchiudeva infinite fonti di vita per il cuore dell'altro.
Dovevano aspettare e sopportare. Gli restavano ancora sette anni; e fino ad allora, tanta insopportabile agonia e tanta infinita felicità! Ma lui era risorto, e lo sapeva, lo sentiva con tutto il suo essere rinnovato, e lei – lei, dopotutto, viveva solo della sua vita!
La sera dello stesso giorno, quando le caserme erano già state chiuse, Raskolnikov giaceva sulla branda e pensava a lei. Quel giorno gli era persino sembrato che tutti i detenuti, i suoi ex nemici, lo guardassero già in modo diverso. Lui stesso aveva persino iniziato a parlare con loro, e gli avevano risposto con gentilezza. Ora se lo ricordava, ma era proprio così che doveva andare: non doveva forse cambiare tutto adesso?
Pensava a lei. Ricordò come l'aveva costantemente tormentata e le aveva straziato il cuore; ricordò il suo viso pallido e magro, ma questi ricordi ormai non lo tormentavano quasi più: sapeva con quale amore infinito avrebbe ora espiato tutte le sue sofferenze.
E poi, che cosa erano tutte quelle sofferenze del passato! Tutto, persino il suo crimine, persino la sentenza e l’esilio, gli sembravano ora, in quel primo slancio, fatti esterni, strani, quasi non fossero accaduti a lui. Del resto, quella sera non riusciva a pensare a nulla a lungo e con costanza, a concentrarsi su qualcosa con la mente; del resto, ora non avrebbe potuto risolvere nulla consapevolmente; provava solo delle sensazioni. Al posto della dialettica era subentrata la vita, e nella sua coscienza doveva formarsi qualcosa di completamente diverso.
Sotto il cuscino giaceva il Vangelo. Lo prese meccanicamente. Quel libro apparteneva a lei, era proprio quello da cui gli aveva letto della resurrezione di Lazzaro. All’inizio della prigionia pensava che lei lo avrebbe tormentato con la religione, che avrebbe parlato del Vangelo e gli avrebbe imposto dei libri. Ma, con suo grande stupore, lei non ne aveva mai parlato, non gli aveva mai nemmeno offerto il Vangelo. Era stato lui stesso a chiederglielo poco prima di ammalarsi, e lei gli aveva portato il libro in silenzio. Fino a quel momento non l’aveva nemmeno aperto.
Non l'aveva aperto nemmeno adesso, ma un pensiero gli balenò nella mente: «Come possono le sue convinzioni non essere ora anche le mie convinzioni? I suoi sentimenti, le sue aspirazioni, almeno...»
Anche lei era stata agitata per tutto il giorno, e durante la notte si era persino ammalata di nuovo. Ma era così felice che quasi si spaventò della sua stessa felicità. Sette anni, solo sette anni! All'inizio della loro felicità, in certi momenti, entrambi erano pronti a considerare quei sette anni come sette giorni. Lui non sapeva nemmeno che quella nuova vita non gli sarebbe stata data per niente, che bisognava ancora comprarla a caro prezzo, pagarla con una grande impresa futura...
Ma qui inizia una nuova storia, la storia del graduale rinnovamento dell'uomo, la storia della sua graduale rinascita, del graduale passaggio da un mondo all'altro, della conoscenza di una realtà nuova, finora del tutto sconosciuta. Questo potrebbe costituire il tema di un nuovo racconto, ma il nostro racconto attuale è finito.