Capitolo Uno
Testo originale
ВЕЛЬЧАНИНОВ
Пришло лето — и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело — тяжба по имению — принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг всё изменилось. “Да и вообще всё стало изменяться к худшему!” — эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы,— вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; “всё не удавалось!” Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.
Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта “старость” — как он сам выражался — пришла к нему “совсем почти неожиданно”; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: “Экой здоровенный, кровь с молоком!” И, однако ж, этот “здоровенный” был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли,— какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже — напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде,— от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин “более высших”, чем до сих пор,— “если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие...” Это уже прибавлял он сам. Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все “причины”, над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться,— чего до сих пор еще не бывало,— про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства — и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих “высших причин” и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор “низших причин”. Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь всё последнее время страдал бессонницей). Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило — и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, “сильно мыслящими и сильно чувствующими”, что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, всё до известной меры — и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.
Вельчанинов дальше слушать не стал; но болезнь была ему совершенно доказана.
“Итак, всё это только болезнь, всё это “высшее” одна болезнь, и больше ничего!” — язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.
Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были всё чаше и чаще приходившие ему на память, “внезапно и бог знает почему”, иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? — несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) — всё, что касалось давно прошедшего, всё, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто,— всё вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностию впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не всё; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что всё это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет!
Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его “оклеветал один интриган”, вследствие чего, его перестали принимать в одном доме,— как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал,— как осадили его раз одной гфеостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из “высшего”.
Вдруг, например, “ни с того ни с сего” припомнилась ему забытая — и в высочайшей степени забытая им — фигура добренького одного старичка чиновника, седенького и смешного, оскорбленного им когда-то, давным-давно, публично и безнаказанно и единственно из одного фанфаронства: из-за того только, чтоб не пропал даром один смешной и удачный каламбур, доставивший ему славу и который потом повторяли. Факт был до того им забыт, что даже фамилии этого старичка он не мог припомнить, хотя сразу представилась вся обстановка приключения в непостижимой ясности. Он ярко припомнил, что старик тогда заступался за дочь, жившую с ним вместе и засидевшуюся в девках и про которую в городе стали ходить какие-то слухи. Старичок стал было отвечать и сердиться, но вдруг заплакал навзрыд при всем обществе, что произвело даже некоторое впечатление. Кончили тем, что для смеха его напоили тогда шампанским и вдоволь насмеялись. И когда теперь припомнил “ни с того ни с сего” Вельчанинов о том, как старикашка рыдал и закрывался руками как ребенок, то ему вдруг показалось, что как будто он никогда и не забывал этого. И странно: ему всё это казалось тогда очень смешным; теперь же — напротив, и именно подробности, именно закрывание лица руками. Потом он припомнил, как, единственно для шутки, оклеветал одну прехорошенькую жену одного школьного учителя и клевета дошла до мужа. Вельчанинов скоро уехал из этого городка и не знал, чем тогда кончились следствия его клеветы, но теперь он стал вдруг воображать, чем кончились эти следствия,— и бог знает до чего бы дошло его воображение, если б вдруг не представилось ему одно гораздо ближайшее воспоминание об одной девушке, из простых мещанок, которая даже и не нравилась ему и которой, признаться, он и стыдился, но с которой, сам не зная для чего, прижил ребенка, да так и бросил ее вместе с ребенком, даже не простившись (правда, некогда было), когда уехал из Петербурга. Эту девушку он разыскивал потом целый год, но уже никак не мог отыскать. Впрочем, таких воспоминаний оказывались чуть не сотни — и так даже, что как будто каждое воспоминание тащило за собою десятки других. Мало-помалу стало страдать и его тщеславие.
Мы сказали уже, что тщеславие его выродилось в какое-то особенное. Это было справедливо. Минутами (редкими, впрочем) он доходил иногда до такого самозабвения, что не стыдился даже того, что не имеет своего экипажа, что слоняется пешком по присутственным местам, что стал несколько небрежен в костюме,— и случись, что кто-нибудь из старых знакомых обмерил бы его насмешливым взглядом на улице или просто вздумал бы не узнать, то, право, у него достало бы настолько высокомерия, чтоб даже и не поморщиться. Серьезно не поморщиться, вправду, а не то что для одного виду. Разумеется, это бывало редко, это были только минуты самозабвения и раздражения, но все-таки тщеславие его стало мало-помалу удаляться от прежних поводов и сосредоточиваться около одного вопроса, беспрерывно приходившего ему на ум.
“Вот ведь,— начинал он думать иногда сатирически (а он всегда почти, думая о себе, начинал с сатирического),— вот ведь кто-то там заботится же об исправлении моей нравственности и посылает мне эти проклятые воспоминания и “слезы раскаяния”. Пусть, да ведь попусту! ведь всё стрельба холостыми зарядами! Ну не знаю ли я наверно, вернее чем наверно, что, несмотря на все эти слезные раскаяния и самоосуждения, во мне нет ни капельки самостоятельности, несмотря на все мои глупейшие сорок лет! Ведь случись завтра же такое же искушение, ну сойдись, например, опять обстоятельства так, что мне выгодно будет слух распустить, будто бы учительша от меня подарки принимала,— и я ведь наверное распущу, не дрогну,— и еще хуже, пакостнее, чем в первый раз, дело выйдет, потому что этот раз будет уже второй раз, а не первый. Ну оскорби меня опять, сейчас, этот князек, единственный сын у матери и которому я одиннадцать лет тому назад ногу отстрелил,— и я тотчас же его вызову и посажу опять на деревяшку. Ну не холостые ли, стало быть, заряды, и что в них толку! и для чего напоминать, когда я хоть сколько-нибудь развязаться с собой прилично не умею!”
И хоть не повторялось опять факта с учительшей, хоть не сажал он никого на деревяшку, но одна мысль о том, что это непременно должно было бы повториться, если б сошлись обстоятельства, почти убивала его... иногда. Не всегда же в самом деле страдать воспоминаниями; можно отдохнуть и погулять-в антрактах.
Так Вельчанинов и делал: он готов был погулять в антрактах; но все-таки чем дальше, тем неприятнее становилось его житье в Петербурге. Подходит уж и июль. Мелькала в нем иногда решимость бросить всё и самую тяжбу и уехать куда-нибудь, не оглядываясь, как-нибудь вдруг, нечаянно, хоть туда же в Крым например. Но через час, обыкновенно, он уже презирал свою мысль и смеялся над ней: “Эти скверные мысли ни на каком юге не прекратятся, если уж раз начались и если я хоть сколько-нибудь порядочный человек, а стало быть, нечего и бежать от них, да и незачем”.
“Да и к чему бежать,— продолжал он философствовать с горя,— здесь так пыльно, так душно, в этом доме так всё запачкано; в этих присутствиях, по которым я слоняюсь, между всеми этими деловыми людьми — столько самой мышиной суеты, столько самой толкучей заботы; во всем этом народе, оставшемся в городе, на всех этих лицах, мелькающих с утра до вечера,— так наивно и откровенно рассказано всё их себялюбие, всё их простодушное нахальство, вся трусливость их душонок, вся куриность их сердчишек,— что, право, тут рай ипохондрику, самым серьезным образом говоря! Всё откровенно, всё ясно, всё не считает даже нужным и прикрываться, как где-нибудь у наших барынь на дачах или на водах за границей; а стало быть, всё гораздо достойнее полнейшего уважения за одну только откровенность и простоту... Никуда не уеду! Лопну здесь, а никуда не уеду!..”
Traduzione
VELCHANINOV
L'estate era trascorsa e Velchaninov, contro ogni aspettativa, era rimasto a San Pietroburgo. Il suo viaggio nel sud della Russia era saltato e non si intravedeva la fine della vicenda. Quella vicenda – una causa per la proprietà – stava prendendo una piega sfavorevole. Solo tre mesi prima sembrava una questione molto semplice, quasi incontestabile; ma all’improvviso tutto era cambiato. «E in generale tutto ha cominciato a cambiare in peggio!» — questa frase Velchaninov iniziò a ripetere spesso tra sé e sé con malcelata soddisfazione. Si era rivolto a un avvocato abile, costoso e famoso, e non badava a spese; ma, spinto dall’impazienza e dalla diffidenza, aveva preso l’abitudine di occuparsi del caso anche da solo: leggeva e redigeva documenti che l’avvocato bocciava sistematicamente, correva da un ufficio all’altro, raccoglieva informazioni e, probabilmente, intralciava molto il tutto; per lo meno l’avvocato se ne lamentava e lo mandava via alla dacia. Ma lui non riusciva nemmeno a decidersi a partire per la dacia. Polvere, afa, le notti bianche di San Pietroburgo, i nervi a fior di pelle: ecco di cosa godeva a San Pietroburgo. Il suo appartamento si trovava da qualche parte nei pressi del Teatro Grande, lo aveva affittato da poco, e anche quello si era rivelato un fallimento; «niente andava per il verso giusto!» La sua ipocondria cresceva di giorno in giorno; ma era già da tempo incline all’ipocondria.
Era un uomo che aveva vissuto a lungo e intensamente, ormai ben lontano dalla giovinezza, con i suoi trentotto o addirittura trentanove anni, e tutta questa “vecchiaia” — come diceva lui stesso — gli era arrivata “quasi del tutto inaspettatamente”; ma lui stesso capiva di essere invecchiato non tanto per il numero, quanto, per così dire, per la qualità degli anni e che, se mai erano iniziate le sue infermità, queste provenivano più dall’interno che dall’esterno. A prima vista aveva ancora l’aspetto di un giovane prestante. Era un uomo alto e robusto, biondo chiaro, con una folta chioma senza un solo capello bianco né nella testa né nella lunga barba bionda che gli arrivava quasi a metà petto; a prima vista sembrava un po’ goffo e afflosciato; ma, osservandolo più attentamente, avreste immediatamente riconosciuto in lui un gentiluomo, di ottimi modi e che un tempo aveva ricevuto un’educazione da alta società. I modi di Velchaninov erano ancora liberi, audaci e persino aggraziati, nonostante tutta la burberia e la goffaggine che si era acquisito col tempo. E anche adesso era pieno della più incrollabile, della più spavalda e altezzosa sicurezza di sé, di cui forse non sospettava nemmeno lui stesso la portata, nonostante fosse un uomo non solo intelligente, ma a volte persino perspicace, quasi colto e dotato di indubbie doti. Il colore del suo viso, aperto e rubicondo, un tempo si distingueva per una femminile delicatezza e attirava l’attenzione delle donne; e anche adesso, chi lo guardava diceva: «Che omone robusto, pieno di sangue e latte!» Eppure, questo «omone robusto» era gravemente affetto da ipocondria. I suoi occhi, grandi e azzurri, una decina di anni prima avevano anch’essi qualcosa di conquistatore; erano occhi così luminosi, così allegri e spensierati che attiravano involontariamente a sé chiunque gli capitasse a tiro. Ora, ormai quarantenne, la limpidezza e la bontà si erano quasi spente in quegli occhi, già circondati da lievi rughette; al contrario, vi erano apparsi il cinismo di un uomo non proprio integro e stanco, l’astuzia, sempre più spesso lo scherno e ancora una nuova sfumatura che prima non c’era: una sfumatura di tristezza e dolore, una sorta di tristezza distratta, come se fosse senza motivo, ma intensa. Questa tristezza si manifestava soprattutto quando rimaneva solo. Ed era strano che quell’uomo chiassoso, allegro e distratto di appena due anni prima, che raccontava così bene quelle storie divertenti, ora non amasse nulla tanto quanto restare completamente solo. Aveva deliberatamente abbandonato molte conoscenze, che avrebbe potuto mantenere anche adesso, nonostante il definitivo deterioramento della sua situazione finanziaria. È vero, in questo caso la vanità aveva avuto un ruolo: con la sua diffidenza e la sua vanità non riusciva più a sopportare le vecchie conoscenze. Ma anche la sua vanità, a poco a poco, cominciò a trasformarsi nella solitudine. Non diminuì, anzi, al contrario; ma si trasformò in una sorta di vanità di tipo particolare, che prima non esisteva: a volte cominciò a soffrire per ragioni del tutto diverse da quelle abituali di un tempo, — per ragioni inaspettate e prima del tutto impensabili, per ragioni «più elevate» di quelle di prima, — «se così si può dire, se davvero esistono ragioni superiori e inferiori....» Questo lo aggiungeva lui stesso. Sì, era arrivato persino a questo; ora lottava contro alcune ragioni superiori, alle quali prima non avrebbe nemmeno pensato. Nella sua coscienza e secondo la sua coscienza definiva superiori tutte quelle «ragioni» delle quali (con suo grande stupore) non riusciva in alcun modo a ridere tra sé e sé — cosa che fino a quel momento non era mai accaduta — tra sé e sé, naturalmente; oh, in società era tutta un’altra storia! Sapeva benissimo che, se solo le circostanze lo avessero permesso, già il giorno dopo, ad alta voce, nonostante tutte le misteriose e riverenti decisioni della sua coscienza, avrebbe tranquillamente rinnegato tutte quelle «ragioni superiori» e sarebbe stato lui stesso il primo a ridicolizzarle, senza naturalmente ammettere nulla. E così era davvero, nonostante una certa, anzi molto significativa dose di indipendenza di pensiero che si era conquistato negli ultimi tempi a scapito delle «ragioni inferiori» che fino ad allora lo avevano dominato. E quante volte lui stesso, alzandosi dal letto la mattina dopo, cominciava a vergognarsi dei propri pensieri e sentimenti provati durante l’insonnia notturna! (E ultimamente soffriva costantemente di insonnia). Da tempo ormai aveva notato che stava diventando estremamente sospettoso su tutto, sia nelle cose importanti che nelle inezie, e per questo aveva deciso di fidarsi di sé stesso il meno possibile. Ma c’erano, tuttavia, fatti che non si potevano assolutamente non riconoscere come realmente esistenti. Ultimamente, a volte di notte, i suoi pensieri e le sue sensazioni cambiavano quasi completamente rispetto al solito e, per la maggior parte, non assomigliavano affatto a quelli che gli capitavano nella prima metà della giornata. Questo lo aveva colpito — e si era persino consultato con un medico famoso, anche se era una persona che conosceva; naturalmente, ne aveva parlato con lui per scherzo. Ricevette in risposta che il fatto del cambiamento e persino della scissione dei pensieri e delle sensazioni durante la notte, in preda all’insonnia, e in generale di notte, è un fenomeno universale tra le persone «che pensano intensamente e provano sentimenti profondi», che le convinzioni di una vita intera a volte cambiavano improvvisamente sotto l’influenza malinconica della notte e dell’insonnia; all’improvviso, senza motivo apparente, venivano prese le decisioni più fatali; ma che, naturalmente, tutto ciò entro certi limiti — e se, infine, l’individuo avverte già troppo su di sé questa scissione, al punto che la cosa sfocia nella sofferenza, allora è indubbiamente un segno che si è già manifestata una malattia; e quindi bisogna intervenire immediatamente. La cosa migliore è cambiare radicalmente lo stile di vita, modificare la dieta o persino intraprendere un viaggio. È utile, naturalmente, un lassativo.
Velchaninov non continuò ad ascoltare; ma la malattia gli era stata pienamente dimostrata.
«Ebbene, tutto questo è solo malattia, tutto questo “superiore” è solo una malattia, e nient’altro!» — esclamava a volte tra sé e sé con tono sarcastico. Non voleva proprio accettare questa idea.
Ben presto, tuttavia, anche al mattino cominciò a ripetersi ciò che accadeva nelle ore notturne, ma con maggiore amarezza rispetto alla notte, con rabbia invece che con pentimento, con scherno invece che con commozione. In sostanza, si trattava di episodi della sua vita passata e ormai lontana che gli tornavano in mente sempre più spesso, «all’improvviso e chissà perché», ma che si presentavano in un modo particolare. Velchaninov, ad esempio, si lamentava già da tempo di una perdita di memoria: dimenticava i volti delle persone che conosceva, le quali, quando lo incontravano, se la prendevano con lui per questo; un libro che aveva letto sei mesi prima, a volte lo dimenticava completamente nel giro di quel periodo. E allora? — nonostante questa evidente perdita quotidiana di memoria (cosa che lo preoccupava molto) — tutto ciò che riguardava il passato remoto, tutto ciò che, dopo dieci o quindici anni, era stato addirittura completamente dimenticato,— tutto gli tornava ora alla mente di tanto in tanto, ma con una precisione così sbalorditiva nelle impressioni e nei particolari che era come se li rivivesse. Alcuni dei fatti che gli tornavano in mente erano stati dimenticati a tal punto che gli sembrava già un miracolo il solo fatto che potesse ricordarli. Ma non era tutto; del resto, chi tra coloro che hanno vissuto a piene mani non ha questo genere di ricordi? Il fatto è che tutto ciò che gli tornava in mente riaffiorava ora, per così dire, da un punto di vista sui fatti completamente nuovo, inaspettato e prima del tutto impensabile, come se fosse stato preparato da qualcuno. Perché certi ricordi gli sembravano ora dei veri e propri crimini? E non si trattava solo dei giudizi della sua mente: non avrebbe creduto alla sua mente cupa, solitaria e malata; ma si arrivava alle maledizioni e quasi alle lacrime, se non esteriori, almeno interiori. Eppure, solo due anni prima, non ci avrebbe creduto se gli avessero detto che un giorno avrebbe pianto!
All’inizio, del resto, gli tornavano in mente più che altro ricordi non di natura sentimentale, ma sarcastica: gli tornavano in mente varie disavventure mondane, umiliazioni; ricordava, ad esempio, come fosse stato «calunniato da un intrigante», a seguito del quale avevano smesso di riceverlo in una certa casa, — come, ad esempio, e nemmeno tanto tempo fa, era stato decisamente e pubblicamente offeso, ma non aveva sfidato a duello — come una volta era stato messo alle strette da un epigramma arguto in mezzo alle donne più belle, e lui non aveva saputo cosa rispondere. Gli tornarono in mente persino due o tre debiti non pagati, certo insignificanti, ma debiti d’onore nei confronti di persone con cui aveva smesso di frequentarsi e di cui ormai parlava male. Lo tormentava anche (ma solo nei momenti più bui) il ricordo di due patrimoni sperperati in modo sciocco, ciascuno dei quali era considerevole. Ma ben presto gli tornarono in mente anche ricordi di “livello più elevato”.
All’improvviso, per esempio, «senza motivo apparente» gli tornò in mente la figura dimenticata — e da lui dimenticata nella misura più totale — di un anziano funzionario bonario, dai capelli grigi e buffo, che egli aveva offeso un tempo, molto tempo fa, pubblicamente e impunemente, e solo per pura spavalderia: solo per non sprecare un gioco di parole buffo e azzeccato, che gli aveva procurato fama e che poi era stato ripetuto. Il fatto era stato da lui dimenticato a tal punto che non riusciva nemmeno a ricordare il cognome di quel vecchietto, sebbene l’intera scena dell’episodio gli fosse tornata in mente con incredibile chiarezza. Ricordò vividamente che all’epoca il vecchio aveva preso le difese della figlia, che viveva con lui, era rimasta zitella e sulla quale in città cominciavano a circolare alcune voci. Il vecchietto stava per rispondere e arrabbiarsi, ma all’improvviso scoppiò in un pianto dirotto davanti a tutta la compagnia, cosa che suscitò persino un certo stupore. Alla fine, per scherzo, gli fecero bere dello champagne e se la risero di gusto. E quando ora Velchaninov, «senza motivo apparente», ripensò a come il vecchietto piangesse a dirotto e si coprisse il viso con le mani come un bambino, gli sembrò improvvisamente di non averlo mai dimenticato. E strano: allora tutto ciò gli era sembrato molto divertente; ora invece, al contrario, proprio i dettagli, proprio il coprirsi il viso con le mani. Poi si ricordò di come, solo per scherzo, avesse calunniato una graziosa moglie di un insegnante della scuola e la calunnia fosse giunta alle orecchie del marito. Velchaninov se ne andò presto da quella cittadina e non sapeva come fossero andate a finire allora le conseguenze della sua calunnia, ma ora cominciò improvvisamente a immaginare come fossero andate a finire quelle conseguenze — e Dio solo sa fino a che punto sarebbe arrivata la sua immaginazione, se all’improvviso non gli fosse tornata in mente una memoria molto più recente riguardante una ragazza, una semplice borghese, che non gli piaceva nemmeno e di cui, a dire il vero, si vergognava, ma con la quale, senza sapere bene perché, aveva avuto un figlio, per poi abbandonarla insieme al bambino, senza nemmeno salutarla (è vero, non ne aveva avuto il tempo), quando se ne andò da San Pietroburgo. In seguito cercò quella ragazza per un anno intero, ma non riuscì più a rintracciarla. Del resto, ricordi del genere si rivelavano essere quasi a centinaia — e tanto che sembrava che ogni ricordo ne trascinasse con sé decine di altri. A poco a poco anche la sua vanità cominciò a risentirne.
Abbiamo già detto che la sua vanità si era trasformata in qualcosa di particolare. Era vero. A tratti (rarissimi, del resto) arrivava talvolta a un tale grado di estasi da non vergognarsi nemmeno di non possedere una carrozza propria, di aggirarsi a piedi nei luoghi di ritrovo, di essere diventato un po’ trasandato nell’abbigliamento,— e se fosse capitato che qualcuno dei suoi vecchi conoscenti lo avesse squadrato con uno sguardo beffardo per strada o avesse semplicemente deciso di non riconoscerlo, allora, in verità, avrebbe avuto tanta arroganza da non fare nemmeno una smorfia. Non fare davvero una smorfia, sul serio, e non solo per finta. Naturalmente, ciò accadeva raramente, erano solo momenti di distrazione e di irritazione, ma comunque la sua vanità cominciò a distanziarsi poco a poco dai motivi di un tempo per concentrarsi su un’unica questione, che gli tornava continuamente in mente.
«Ecco», cominciava a pensare a volte in tono satirico (e lui, quasi sempre, quando pensava a se stesso, partiva da un tono satirico), «ecco, qualcuno là fuori si preoccupa di correggere la mia moralità e mi manda questi maledetti ricordi e queste “lacrime di pentimento”. E allora? Ma è tutto inutile! Sono solo colpi a salve! Non so forse con certezza, anzi più che con certezza, che, nonostante tutti questi pianti di pentimento e queste autocondanne, in me non c’è nemmeno una goccia di autonomia, nonostante tutti i miei stupidi quarant’anni! Infatti, se domani si presentasse la stessa tentazione, se, per esempio, le circostanze si presentassero di nuovo in modo tale che mi convenisse spargere la voce che la maestra accettasse regali da me, lo farei sicuramente, senza esitare, e la faccenda verrebbe fuori ancora peggiore, più meschina che la prima volta, perché questa volta sarebbe già la seconda, non la prima. Beh, se quel principetto, figlio unico di sua madre e a cui undici anni fa ho sparato a una gamba, mi offendesse di nuovo, proprio ora, lo chiamerei immediatamente e lo rimetterei di nuovo sul ceppo. Allora, non sono forse colpi a salve, e a che servono? E a che serve ricordarlo, se non so nemmeno un po’ come sfogarmi con decenza!»
E anche se l’episodio con la maestra non si era ripetuto, anche se non aveva messo nessuno sul ceppo, il solo pensiero che ciò sarebbe inevitabilmente dovuto ripetersi, se le circostanze lo avessero permesso, lo uccideva quasi… a volte. Non si può pur sempre soffrire per i ricordi; ci si può riposare e fare una passeggiata durante gli intervalli.
Ed era proprio quello che faceva Velchaninov: era pronto a distrarsi durante le pause; ma comunque, più il tempo passava, più la sua vita a San Pietroburgo diventava sgradevole. Si avvicinava ormai luglio. A volte in lui balenava la determinazione di mollare tutto, compresa la causa stessa, e di andarsene da qualche parte senza voltarsi indietro, all’improvviso, senza preavviso, magari proprio lì in Crimea, per esempio. Ma dopo un’ora, di solito, già disprezzava quel pensiero e ne rideva: «Questi pensieri sgradevoli non cesseranno in nessun sud, se una volta hanno cominciato a tormentarmi e se sono una persona anche solo un po’ perbene; quindi non c’è motivo di fuggirli, né è necessario farlo».
«E poi, a che serve scappare?», continuò a filosofeggiare con amarezza, «qui c’è così tanta polvere, è così soffocante, in questa casa è tutto così sporco; in questi uffici, dove mi trascino, tra tutte queste persone indaffarate — c’è tanta frenesia da topi, tante preoccupazioni futili; in tutta questa gente rimasta in città, su tutti questi volti che sfrecciano dalla mattina alla sera, — il loro egoismo, la loro ingenua sfacciataggine, la vigliaccheria delle loro anime, la meschinità dei loro cuoricini sono raccontati in modo così ingenuo e schietto — che, davvero, questo è il paradiso per un ipocondriaco, parlando in modo del tutto serio! Tutto è sincero, tutto è chiaro, nessuno ritiene nemmeno necessario nascondersi, come invece accade da qualche parte nelle dacie delle nostre signore o nelle località termali all’estero; e quindi, tutto merita di gran lunga il massimo rispetto solo per la sua sincerità e semplicità... Non me ne andrò da nessuna parte! Morirò qui, ma non me ne andrò da nessuna parte!..»